Тишина настигла его здесь. Сначала он не придал ей значения. Просто заглох старенький радиоприемник, всегда бормотавший джаз. Потом погас свет. Автоматические ворота не открылись. «Опять сбой на подстанции», – подумал он беззлобно.
Но потом он попытался вспомнить. Он хотел вырезать на носу лодки руну «Одал» – символ наследия и дома, которому его научил отец. Он ясно видел ее в своей голове – ромб с двумя хвостиками внизу. Но когда он взял в руки резец, образ расплылся. Пальцы, которые помнили сотни движений, не знали, какое сделать первым. Это было знание, жившее не в его логической памяти, а в мускульной. И оно исчезло, словно мышцы поразила амнезия.
Дело было не только в руне. Он попытался вспомнить, как отец учил его класть кирпичную стену. Он помнил движения, но не слова отца, не его хриплый смех, когда юный Матвей уронил мастерок. Он помнил сам факт, но потерял тепло этого воспоминания. И это было, как если бы из его дома вынесли всю мебель, оставив голые стены. Он строил дома, но его собственный внутренний дом был разграблен. Именно поэтому его решение стало таким твердым: он будет строить из того, что можно потрогать. Из камня. Из дерева. Из того, что не предаст.
Он в недоумении посмотрел на свои руки. Крепкие, мозолистые руки строителя. Они всегда знали, что делать. Теперь они казались чужими. Он попытался вспомнить лицо своего отца, который учил его этой руне. Лицо было, а вот имя… имя отца дрожало на краю сознания и ускользало, как испуганная птица. Страх, который он почувствовал, был холодным и древним. Это был страх потери корней.
Он в замешательстве вышел из сарая. Его жена, Анна, стояла посреди их идеального газона, который стригла роботизированная газонокосилка, теперь замершая посреди лужайки, как доисторическое зеленое насекомое.
– Матвей… – прошептала она. В ее глазах был тот же страх, который он видел в глазах испуганной лани в лесу много лет назад. – Я не могу позвонить детям. Я… Матвей, я не помню их номера. Я не помню, как их зовут.
Матвей сжал ее руку. Ее костяшки были ледяными. Его собственная память работала так же. Он помнил, что у него есть сын и дочь. Он помнил их лица, их смех, тепло их детских объятий. Но их имена… они были на кончике языка, колючие и неуловимые. Он знал, что любит их больше жизни, но не мог их назвать. Эта пустота была страшнее любой тишины.
В этот момент он увидел их лица в своей памяти с кристальной ясностью: вот сын, сосредоточенно хмурящий брови над какой-то своей цифровой головоломкой. Вот дочь, смеющаяся, с глазами, полными света. Любовь к ним была физической болью в груди. Он не мог их назвать, но он знал, что умрет за них. И это знание, это чувство, было единственным, что волна забвения не смогла смыть. Оно жило не в памяти. Оно жило в крови.
– Ничего, – сказал он, и его голос прозвучал на удивление твердо, как камень, в честь которого была названа их семья. – Мы здесь. Мы вместе. Иди в дом. Запри двери. Я проверю запасы. Эпоха умных людей закончилась. Началась эпоха сильных.
В его мире, мире физических объектов, все было проще. Есть вода в колодце. Есть консервы в подвале. Есть топор и поленница дров. Есть двустволка деда в сейфе. Его память о выживании, та, что передавалась из поколения в поколение не через Сеть, а через кровь и опыт, была на месте. И он понял: их семья перестала быть проектом. Она снова стала кланом.
На Трафальгарской площади, у подножия колонны Нельсона, стоял человек по имени Иона. До 17:34 он был никем – уличным проповедником, городским сумасшедшим, которого все игнорировали, выключив звук его голоса в своих аудио-фильтрах. Он выкрикивал проповеди о грехах цифрового мира, о Вавилонской башне информации, о том, что человечество утонуло в данных и потеряло душу. Он был для них белым шумом.