Гораздо радушнее привечала она детишек, обычно приезжавших на велосипедах, сидевших, опершись о ствол, у прохладных корней и восторженно глядевших ввысь. Иногда дети тоже пытались залезть на сук повыше, и она слегка припадала к земле, чтобы им стало легче. Правда, среди них тоже попадались озорники, которые от досады, что не обломить вознесшиеся к небу тонкие ветки, дубасили ее кулаками и даже ранили перочинным ножом. Таких она награждала ударами по лбу, и, побуянив еще немного, те отступали.
Она знавала другие времена. Но в самом начале, как только она проклюнулась и распушила первые иголки, ее едва не затоптал крестьянский мальчишка, пятившийся от обильных кустов черники. Через несколько лет она уже достаточно окрепла, чтобы ее обходили стороной. Подле нее проложили тропинку, и одним росистым утром она не без удовольствия наблюдала, как повзрослевшего мальчишку, вместе с другими рекрутами, отводчик гнал на войну.
Она устремлялась все выше и уже заметно выделялась на фоне окрестных деревьев. Осенью те лишались своей лиственной мишуры и мертвенно серели зиму напролет, а она надевала снежную шубу и, посверкивая, ждала весны. Однажды мимо проходили темный и светлый господин. Они, еле шевеля губами, разговаривали и глубоко кутались в пальто, и вдруг светлый господин остановился, показал на нее и, придерживая цилиндр, продекламировал:
– Ein Fichtenbaum steht einsam
Im Norden auf kahler Höh’…21
Они молча полюбовались ею и проскрипели дальше.
Известной она стала благодаря живописцу с сосновой фамилией. Он часто укрывался в ее тени и, выставив мольберт, рисовал раскрывавшийся пейзаж. Ей нравились его картины, и она благодарно покачивалась на ветру. От ствола уже поползли первые, не обломанные до срока на растопку ветви, от которых вниз, накреняя ее всю, к дороге свисали роскошные колючие лапы. В другие дни художник делал карандашные наброски: тогда он приникал к ней спиной – и белый лист бумаги вмиг становился живым. Бывало, что от зноя и воздуха художник ронял карандаш, и она бережно хранила его сон. Как-то он расположился по другую сторону тропинки. От любопытства она пыталась подняться на цыпочки корней и наконец рассмотрела, что он писал ее. Она вскинула крону, чтобы в лучах солнца казаться еще более величественной. Прохожие ей донесли, что теперь ее масляная копия украшает далекий музей.
Следующий век она вспоминать не хотела: слишком много смолы за растерзанные судьбы ей довелось пролить. Она чудом уцелела в продвижении войск с запада и в наступлении с востока, провожала обозы грязных мужчин и женщин с отрешенными взглядами и плачущими детьми, которые больше никогда не вернулись, и долго не верила, что спонтанный праздник много лет спустя, когда ее, взявшись за руки, обнимали пассажиры тормозивших у знака машин, снова не оборвется.
Она вздохнула всеми иголками. Вечность тяжко давила на сердцевину.
Эглите
– А давайте сочинять сказку, – предложил Римас.
– Точно! Сказку, сказку, сказку! – завопил весь круг.
– Тогда одному из нас надо выйти. Тяните! – Римас выставил вперед сложенную лодочкой руку с ровным рядом спичечных головок.
Переломанная спичка досталась Тому. Он нехотя поднялся.
– Теперь слушайте! – еле сдерживаясь, прошептал Римас, когда Том захлопнул за собой дверь. – Том сам все придумает. Наша задача – говорить «да», когда вопрос оканчивается на гласную, и «нет», когда на согласную. Понятно? – Римас выждал паузу и рассмеялся: – Десять минут бурно обсуждаем сюжет.
В огромной таинственной комнате мерцающие свечи выхватывали лишь смутные очертания предметов. Жигис равнодушно скользил взглядом по серванту, старинной машинке Зингера, валявшейся в углу венецианской маске. Он исподтишка искал Эглите и облегченно выдохнул, когда обнаружил ее потупившейся. Он любовался ее вьющимися каштановыми волосами и думал, что они одни в этой комнате и этом мире.