Внутри улицы петляли, как лабиринт, вычерченный для слепых верой. Здания, испещрённые трещинами – ранами от воплей, которые никто не услышал, – напоминали склепы; в некоторых щелях пульсировали жилы тёмно-багрового света, словно город был живым существом, заживо погребённым в собственный окаменевший каркас. На фасадах проступали рельефы-видения: лики с выколотыми глазами, лишённые зрения, чтобы не видеть истины; руки, беспомощно тянущиеся из стен, словно души, заточенные в камне; рты, навеки залитые свинцом молчания, чтобы не задавали лишних вопросов. Ветер, словно последний вздох, шевелил занавески из вековой паутины в окнах-глазницах, и сквозь них мелькали тени – слишком длинные, слишком угловатые, искажённые до неузнаваемости, чтобы принадлежать чему-то человеческому. Они двигались рывками, как марионетки с порванными нитями.

Жители – безликие фигуры в белых балахонах, некогда символ чистоты веры, ныне покрытых жёлтыми пятнами страха, словно пропитанных гноем отчаяния – ползали на коленях по холодному мрамору. Их исцарапанные в кровь ногти выцарапывали на мостовой бессмысленные узоры: спирали, закручивающиеся в никуда; круги, символы вечности, ставшие петлями; перечёркнутые линии – метафоры запретов и тупиков. Под их капюшонами зияли пустые дыры, из которых сочилась чёрная, густая смола – слёзы отвергнутых молитв или сок гниющей веры. Она застывала на камне каплями-слезами, образуя жалкие лужицы скорби. Их руки, до костей стёртые о камень догм, выводили на плитах письмена мёртвого языка – буквы извивались, как слепые черви, безуспешно пытаясь сложиться в отчаянное слово «Спаси». Шут, недвижимый, как горгулья, наблюдал с карниза за этим ритуалом самоуничтожения, его янтарный взгляд скользил по сгорбленным спинам, будто читал историю каждого страдания, зашифрованную в дрожи плеч.

Иногда жители замирали, прижимаясь лбами к ледяному мрамору в пароксизме ложного смирения. Их спины вздрагивали, будто под кожей копошились невидимые скорпионы сомнения или личинки отчаяния, а из-под балахонов выпадали кости – фаланги пальцев, обломки рёбер, крошечные, как грехи, черепа. Они бережно, с автоматической покорностью, подбирали их, словно святые реликвии, и клали в медные чаши, висевшие у поясов – урны для собственной распадающейся сущности. Затем, бормоча монотонные молитвы, звучавшие как жуткий обратный отсчёт к несуществующему концу («Десять… девять… восемь…»), они вновь начинали свой бесконечный путь по кругу забвения.

С потолка низких арок, как сводов гигантской усыпальницы, капала вязкая жидкость – то ли слёзы каменных богов, то ли слюна голода по смыслу. Она шипела, оставляя на мраморе ожоги-клейма, а при испарении принимала мимолетные, пугающие формы: то младенца, застывшего в немом крике; то змеи искушения, свернувшейся кольцом лжи; то ключа, ржавого, кривого и бесполезного – пародии на освобождение. Шут, стоявший теперь в нише напротив Бавиала, следил за падением одной такой капли. Когда она приняла форму ключа, уголки его глаз, скрытые колпаком, чуть дрогнули – почти неуловимая гримаса чего-то, похожего на печальное понимание.

Бавиал чувствовал, как город впитывает его тепло, его жизненную силу, его последние остатки надежды. Мрамор под ногами был не просто холоден – он жадно высасывал тепло, цепляясь за подошвы ледяными щупальцами. Воздух, густой и тяжкий от сладковатого смрада гниющих лилий (последних цветов на могилах надежды?) и старой, медной крови загубленных вопросов, лип к коже, как липкая паутина фатализма, опутывающая волю. Шут медленно поднял руку, затянутую в перчатку из разноцветных лоскутов, и указательным пальцем, обмотанным потёртой золотой нитью, не на Бавиала, а куда-то в пространство над городом, где должен был быть купол-небосвод. Его жест был полон немого вопроса, обращённого в пустоту, или, быть может, это был просто жест, лишённый смысла в этом мире, где все смыслы обратились в прах. Его бубенцы беззвучно задрожали.