Маринке пришлось соскабливать глиняную корку с пружинистых курчавых волос – целая копна каштановой проволоки до пояса; Мара всегда завидовала подружке и тихо злилась на родителей, что её собственные кучеряшки тонкие и мягкие.

Однажды Маринка ушла с пляжа с новой знакомой девочкой, жившей в старой перенаселённой двухэтажке на Сухумском шоссе. С длинными общими балконами-террасами, опоясывавшими всё здание, увитыми виноградом и сохнущим бельём. Приезжей Маринке всё было интересно, даже коммунальный южный быт.

Мара думала, что подружка скоро вернётся, но зря прождала её до вечера, когда уже бессмысленно было идти на остановку – автобусы в этот час забиты рабочей сменой.

Бабушка сердилась на неё, она – на подружку. К ужину они опоздали.

Спали девочки на широком куске толстого поролона, обшитом матрасным тиком, на полу, периодически свешивая на пол – единственное прохладное место в доме, как раз над подвалом – голые руки и ноги. Прежде чем заснуть, долго шептались, обсуждая события дня.

События! Какую-нибудь фразочку, брошенную в их сторону мальчиком постарше.

Например, когда на мостике, над которым весь день неслось" амамамамабэйка» или «санни», к ней подошёл Арсен Негр, самый главный в местном пляжном прайде, и похвалил: «Молодец, девочка, такой загар здесь только у меня». Она тоже загорала до угольной черноты на локтевых сгибах и коленках. На Урале, куда её увезли родители, в классе её сразу прозвали «Чунга-Чанга».

Но им на Арсена заглядываться было не по рангу: они соплюшки, он совершеннолетний. Или почти.

Когда Мара выросла, он уже был не Негром, а Шоколадом, местным авторитетом. А его подручный, застреленный в разборке в конце девяностых, оказался братом вдовы её непутёвого двоюродного дядьки, гонявшего на «Яве» и влетевшего на ней под выезжавший из переулка БелАЗ. За мраморной плитой осиротевшая Наночка, младшая бабушкина сестра, ездила аж в Сочи. В кладбищенской ограде расцвёл огромный куст роз – тоже высеченный из белого мрамора. Жору похоронили рядом с бабой Маней, построивший почти в одиночку после войны их дом, есть её фото с мастерком в руке на фоне ещё не доверху сложенных стен.

На кладбище Нана проводила все дни, в поминальные привозя туда вёдра пирожков и сумки домашней вкусной снеди (в семье все готовили на оценку «цимес», не меньше). К ограде тянулись вереницы парней и девушек – Жорик оставил много друзей. Детей только не оставил. Нана изливала любовь на племянников и их детей и внуков. Мара, понятное дело, среди всех была любимой.

Но мы отвлеклись.

Жаркий шёпот продолжался бы до утра, если бы в дверь не заглядывала бабушка. Они смолкали и, наконец, каждая уносилась в свой сон. Снились им, конечно, мальчики.

В то лето был ещё один предмет для мечтаний. Совсем уж запретных, думать не смей.

Ворона. Так прозвали высокого невозможно красивого грека, отиравшегося на водной станции, но они ни разу не видели, чтобы он искупнулся. Даже в жару он не снимал чёрных джинсов и чёрной рубашки. Довершали манивший их образ чёрные сандалии и черная грива, чёлка ниспадала на глаза. Черный резиновый жгутик на запястье.

Он был наркоман, Ворона. Об этом говорили шёпотом. Настоящий, гонявший дурь по вене. Руки у него были белоснежные. Он никогда не загорал. 19 или 20, вот сколько ему было.

Девочки наблюдали за ним издали, когда он перекумаривался, откинувшись спиной на прохладные камни голицынского замка – так назывались полуразвалины дачи знаменитого русского сейсмолога, да, из тех самых. Дача высилась над пляжем, среди выжженной июльским солнцем степной травы, под сенью высоких дерев, жаловавшихся на небывалый зной – без одного хотя бы дождя в то лето – сухим шелестом пожухшей листвы.