С этими словами Пиннеберг отворачивается – он высказал все, что хотел, просто камень с души… Последствия? Будь что будет! Гори все огнем! Пиннеберг отворачивается и возвращается на свое место. Он ждет, что фрейлейн Мари Кляйнхольц сейчас разразится криками, а то и что похуже. А может, бросится со всех ног к отцу и потребует, чтобы тот выгнал Пиннеберга.
Однако происходит нечто иное. Она долго молчит, он украдкой косится на нее, но Мари на него не смотрит, она поворачивает к окну жалкую маленькую голову, покрытую жидкими пепельными волосами, – но соперница исчезла. Больше ее не видно.
И тут Мари падает на стул, роняет голову на стол и плачет – совершенно душераздирающе, тихонько поскуливая, как побитая собачонка.
– Боже мой, – бормочет Пиннеберг, слегка стыдясь собственной грубости (но совсем слегка). – Я не хотел вас обидеть, фрейлейн Кляйнхольц…
Но она плачет и плачет, похоже, ей от этого легче, и сквозь рыдания, заикаясь, с трудом выговаривает, что он ей всегда нравился, что она всегда считала его приличным молодым человеком, совсем не таким, как его сослуживцы, и неужели он правда совсем-совсем женат, и отцу она ничего не скажет, бояться не надо, и местная ли она, «эта ваша», по виду скорее нет, а вообще очень хорошенькая, и она ему все это наговорила, только чтобы позлить.
Так продолжается довольно долго. Пиннебергу тяжко ее выслушивать, да и от выписки отвлекает, но сцена наверняка продолжалась бы еще дольше, если бы снаружи не раздался зычный голос фрау Кляйнхольц:
– Ты где с бельем пропала, Мари? Пора его катать!
С испуганным «о боже» Мари Кляйнхольц отскочила от стола и стула, сгребла в охапку белье и бросилась прочь. А Пиннеберг остался, весьма довольный собой. Насвистывая себе под нос, он погрузился в расчеты и иногда косился в окно – вдруг Овечка снова пройдет мимо. Но она, наверное, уже отправилась домой.
И вот уже одиннадцать, и вот половина двенадцатого, и вот без пятнадцати двенадцать, и Пиннеберг уже напевал свое «Осанна, благословенна моя Овечка, еще месяц можно жить спокойно», и все бы хорошо – но без двенадцати минут двенадцать в контору ввалился папаша Кляйнхольц, смерил взглядом своего бухгалтера, подошел к окну и, глядя на улицу, проговорил почти задушевно:
– Прямо не знаю, на что решиться, Пиннеберг. Но вы в воскресенье попытались спихнуть на меня выдачу фуража, а сами поехали развлекаться с девками… Такого я вам простить не могу и потому хочу уволить.
– Герр Кляйнхольц… – храбро и по-мужски начал Пиннеберг, твердо решив заговаривать начальнику зубы до двенадцати часов, когда увольнять его будет уже поздно. – Герр Кляйнхольц, я…
Вдруг он запнулся. Поскольку в этот миг с Банхофштрассе повернула Овечка со своей сеткой. Она быстро шла к дому, но пару раз на окна конторы все-таки покосилась. Только вот увидел ее не только Пиннеберг, ее увидел и Эмиль Кляйнхольц. Еще как увидел.
И разъяренный Эмиль Кляйнхольц зарычал:
– Черт побери, опять эта девка! Вы уволены с первого октября, герр Пиннеберг!
И не успел Йоханнес Пиннеберг вставить хоть слово, как Эмиль шагнул за порог и исчез. Пиннеберг смотрел жене вслед, пока она не свернула с Рыночной площади, а потом тяжело вздохнул и бросил взгляд на часы: без трех минут двенадцать.
Без двух минут двенадцать Пиннеберг, словно сумасшедший, промчался через двор в зернохранилище. Кинулся к Лаутербаху и выпалил, едва переведя дух:
– Лаутербах, бегом к Кляйнхольцу увольняться! Ты дал честное слово! Он только что меня уволил.
Эрнст Лаутербах не спеша снял руку с рычага веялки, удивленно посмотрел на Пиннеберга и сказал: