. Во второй части «Всеобщей истории», посвященной периоду после Средних веков, примерно половина текста отводилась прошлому Европы, еще четверть – Японии и Китаю, а остальное делилось между Юго-Восточной Азией, Перу, Мексикой и королевствами Конго и Ангола. Из-за своей энциклопедичности, однако, эта работа больше напоминает справочное издание, чем повествование, которое можно читать для своего удовольствия. Эдвард Гиббон считал ее не более чем «скучной массой… не оживленной искрой философии или вкуса»[37].

Жанр всемирной и всеобщей истории особенно энергично заявил о себе на рубеже XVIII и XIX веков. Такие сочинения стремились охватить все уголки земного шара и создавали панорамные картины социальных институтов и этапов развития тех или иных государственных образований, отвечающие требованию широкомасштабной «истории человечества». Сюда относятся труды Вольтера (1694–1778) и Эдварда Гиббона (1737–1794), чья многотомная «История упадка и разрушения Римской империи» охватывала всю Евразию, включая подъем Монгольской империи и взятие Константинополя турками[38]. Одним из первых центров всеобщей истории был Геттингенский университет, где трудились такие ученые с «всеохватным» взглядом на мировую историю, как Иоганн Кристоф Гаттерер (1727–1799). В целом эти сравнительные истории оставались привязаны к понятию различных «цивилизаций» и писались с позиций европейской культуры (или – как это было как раз в случае Гаттерера – под сильным влиянием библейского повествования)[39].

Мировая история в годы западной гегемонии

В течение XIX столетия произошел фундаментальный сдвиг во взгляде на прошлое многих частей земного шара. Это была эпоха европейского (а вскоре и североамериканского) господства, когда разные подходы к истории все больше унифицировали свои повествования и вырабатывали единые методологические стандарты. Традиционная историография увидела в этом и результат, и триумф вестернизации – распространение просвещенного и рационального взгляда на историю и явный прогресс по сравнению с мифическими и религиозными подходами к прошлому. Во многих отношениях подобное прочтение истории воспроизводится и развивается в контексте позднейших постколониальных исследований, хотя и с перестановкой акцентов. Распространение современного европейского исторического знания в них трактуется не как вклад в модернизацию исторической мысли, а скорее как навязывание своих культурных ценностей и проявление имперской гегемонии. Существенно, однако, что сторонники постколониального подхода по-прежнему привязаны к главному тезису о повсеместном распространении европейской идеи[40].

Надо сказать, их доводы не лишены смысла. Мировой порядок в эпоху господства Европы вынуждал весь остальной мир следовать европейским космологиям и способам интерпретации прошлого. Историки все больше заимствовали ключевые понятия из исторических нарративов, опирающихся на наследие XIX века – мечту о либеральном мировом порядке, в основе которого лежит идея нации как движущей силы истории, и некое общее представление о «модернизации». Европейская история преподносилась как универсальная модель развития и выступала в качестве мерила и образца. Переводы европейских трудов, написанных такими историками, как Франсуа Гизо или Генри Бокль, равно как и позитивизм Огюста Конта и социал-дарвинизм, который пропагандировал Герберт Спенсер, – все это также играло важную роль. Когда, например, Бартоломе Митре, президент Аргентины в 1860–х годах, написал историю движения своей страны к независимости, он опирался на общепринятые предпосылки позитивистской просветительской историографии – науку и прогресс, секуляризацию и либеральные свободы, которые органично сочетались с силовой политикой международной государственной системы и режимом свободной торговли