И все же было бы упрощением считать, что все вышесказанное появилось только в результате проникновения европейских исторических сочинений в другие части света. В конце концов, в самой Европе модерное понимание истории тоже было чем-то новым и непривычным. Сосредоточенность на концепте нации, основанное на идеале прогресса понятие времени, методология, предписывавшая критическую оценку источников и требование помещать любое явление в глобальный контекст, – все это было по-настоящему смело и для многих европейцев. Это особенно очевидно в изменении концепции времени, которое в Европе, как и везде, воспринималось как драматичный разрыв с прошлым. Академическая историческая наука, едва возникнув, стала вытеснять все альтернативные способы апроприации прошлого[43].
Более того, обычное понимание европейских истоков и всемирного распространения «европейскости» требует осмысления и, до некоторой степени, коррекции с позиций глобальной истории. Причин для этого две. Во-первых, историки всегда хотя бы отчасти опираются на свои собственные традиции и культурные ресурсы, даже когда воспринимают нечто новое. В Японии, например, возникшая в конце XVIII века форма историографии – она называлась «национальная школа» (kokugaku) – предпринимала усилия для освобождения гуманитарного знания от доминирования китайской культуры. Историки занимались дотошной текстологической критикой источников ради сохранения предположительно «чистой» японской древности от привнесенных из Китая религии и культуры[44]. В то же время в Китае появилась «критическая школа» (kaozhengxue). Это научное течение занималось филологической оценкой письменных памятников, установлением неопровержимых фактов и, в случае необходимости, разоблачением фальсификаций[45]. Такие примеры показывают, что приметы современной историографии, которые обычно ассоциируют с именем Леопольда фон Ранке, – пристальное внимание к истории народа и критическая оценка источников – вовсе не обязательно были связаны с непрошеными иноземными культурными влияниями.
Во-вторых, что еще важнее, интерпретации истории отвечали меняющемуся геополитическому балансу власти. «Было бы неверно просто идентифицировать влияние Запада на всех остальных в качестве единственной силы, породившей академическую историографию как всемирный феномен, – писал Доминик Заксенмайер. – Многие характерные черты академической историографии (например, сильное присутствие евроцентричного мировоззрения) надо рассматривать не только как простой экспорт продуктов якобы чистой европейской традиции, но также и как результат экспансии Европы и многих сложных социополитических трансформаций, вытекающих из этого процесса»[46].
Иначе говоря, повсеместный интерес к мировой истории имел еще и геополитическое измерение, особенно в плане интеграции всего мира под европейской гегемонией. Это касалось и самой Европы, даже если современники плохо осознавали, что на их историографию влияют глобальные перемены. Однако с наибольшей очевидностью это проявлялось, разумеется, за пределами Евро-Америки. Другие страны не просто становились участниками глобального порядка в условиях господства Западной Европы (а позднее – США), но и приспосабливали свои собственные исторические нарративы для фиксации историй национальных государств и прогресса. Однако эволюционное понимание времени, расчленение исторической реальности на «отсеки» повествований о национальных государствах и понятие о единстве мира получили широкое хождение не только и не столько благодаря переводам и перенесению западных идей на иную почву. Скорее можно сказать, что перед лицом глобальной интеграции, реализуемой посредством имперских структур и расширения рынков, многие современники стали считать подобные предпосылки очевидным и естественным основанием историографии. Модерное историческое знание, следовательно, было совместным трудом многих авторов по всему миру, преследовавших свои разнообразные интересы. Историческое знание изменялось в ответ на все больше интегрирующийся мир