Чем больше я изучал, посвящался в предлагаемый лицеем минимум теоретических знаний, тем больше меня раздражали так называемые «признанные мастера» – своей непогрешимой, вымученной святостью, своим добытым кровью и слезами благодушным авторитетом, своей претензией на вечность и незабвение – в их почитании мне виделась хрестоматийная ошибка выжившего, коллективный, слишком человеческий страх перед смертью или лимбом, мягким её аналогом, прозопопейное, похожее на эгрегор помешательство – с тем мрачноватым дополнением, что мастер, приходит час, покидает нас насовсем, а созданное им непременно извращается, вырывается с суставом из контекста, пользуется в самых низких, скупердяйских, практических целях. Кто-то заявил, что автор умер, мы, как недееспособные опарыши, облобызали его гроб – с этой непреходящей тенденцией к лобызанию я никак не мог примириться, мне это казалось вальсом на костях, непрерывной профанацией и кощунством. Меня тошнило от экзистенциалистов, которых растащили либо растащат на цитаты домохозяйки и мои ровесницы, – казалось, всем и каждому в этом мире находилось применение, прямое или назидательное, мало кому удавалось избежать этой участи, и, чтобы ко мне на трапезу не слетались мотыльки, я был готов светить чернотой, анти-светом – но тогда я рисковал привлечь и анти-мотыльков, и этот малость нелепый цугцванг, в который я загнался, – как и многие подобные ему мысленные конструкции – всё это выступало лимбовыми терниями на моём пути к морским звёздам. Мне предстояло обрубать эти мысленные лианы одну за другой, не теряя хватки, методично обрезать, по зародышам листочков, ростки своей гордыни, если я хотел – а я хотел – снова увидеться с Ней.


Мы почти не виделись с Ней, вплоть до последнего сданного экзамена. Беседовали по телефону, смотрели вместе дистанционно мои фильмы о море, проникновенно молчали. Она не выдавала тревоги, пока в один вечер накопленное не пролилось само:


– Как ты себя чувствуешь? – Кротко начала она.


(Как шут в железной деве)


– Как раньше.

– Почему ты не хочешь меня видеть?


Сразу перешла в наступление…


– Дело не в тебе, ты же знаешь. Мне нужно работать.

– И над чем ты там работаешь, долго ещё?


(Над собой, всю жизнь)


– …

– Нельзя так со мной. Я скучаю…

– Тоже. Но представь, что я уже отучился и уехал в рейс, например.


Она тяжко вздохнула, и по динамикам хлестнула звуковая мишура вдоха-выдоха.


– Я не уверена, что мы справимся.

– А я уверен.

– Я знаю, что тебе нужны «времена для себя», как ты это называешь, но как же времена для нас? Для меня?..


…в общем, лимб не изолировал меня от внешней действительности подобно вакуумной барокамере или подземной парковке в Need For Speed при уходе от погони, напротив – пока я простаивал и был занят греко-римской борьбой с самим собой, со своей Тенью, мой наиболее ценный, приятный, знаковый, необходимый человек – Она – была окутана тоской отсутствия, подавленным ожиданием, меланхолией и сплином. Тем остервенелее я лежал, когда Тень проводила удушающий захват, тем тягостнее был мой блюз, который никогда не будет записан или сыгран на сцене, ибо трель его, блажь его, суть его: провожать время в добрый путь, брать его взаймы на ничто, на сожаление о всех иных способах его провести, навсегда вырубаемых гильотиной каждого наступающего момента; тем свирепее, неукротимее, фуриознее был каждый мой микро-триумф, когда удавалось подняться с кровати и сотворить что-нибудь объективно полезное.


Когда стало очевидно, что брат исчез, к нам, одна за другой, словно по намеченному коллективным разумом расписанию, стали захаживать его Очередные, чтобы забрать какую-нибудь забытую у него вещь. Мы делили с ним комнату раньше, и в марафоне дней я безразлично наблюдал за вереницей Очередных, вершивших неспешный демонтаж декораций моего лимба, сыплющих сухие соболезные слова, как соль, и эта процессия, в конце концов, оставила комнату – не считая мебели, ноутбука и гитары – совершенно пустой. Так я остался наедине со своей интерьерной проекцией.