Мои проблемы с трудолюбием носили скорее характер гордыни, нежели трусости – меня ничуть не увлекали ни кукольная драма экзаменов, преподносимая как финальный выход из колыбели инфантилизма, ни пре-поступательный мандраж, ни мой статус как самостоятельной единицы общества. Дело было в… отрицании труда как явления, как неэффективного орудия, поминутно унижающего человеческое достоинство, тотально неуважительного и к хроносу, и к эону, божественному времени. Меня до колик раздражала непреложная необходимость дисциплины, её высшее общественное одобрение и кажущееся самочувствие её последователей – настолько живыми, неуязвимыми, бодрыми и принадлежными обществу они воспринимались, что мне хотелось плюнуть на концепты старания и упорства, лишь бы не быть, как они, – очередным «доказательством» всеторжества труда в случае моего успеха либо, что вероятнее, очередной ступенькой на лестнице успеха чужого. Мне хотелось быть тем, кто парит над лестницами, а не шагает по ним или строит из собственного тела, тем, кто валит слона одним метким выстрелом, а не методично глодает его по крошечным кусочкам, – и этой святой чепухой я оправдывал свои безделье, лень и духовный упадок.
Но лимб стал тесен, и я решил его покинуть, чего бы мне это ни стоило. Первым шагом стала визуализация моей морской мечты – я живо, целыми днями возводил её каркас – читал интервью с моряками от издательств вроде «Изнанки», слушал Петра Налича, смотрел экранизации «Мартина Идена», который казался трепетно-наивно-очаровательным, – другими словами, впитывал материалы, творил периферию и наполнение каркаса до тех пор, пока первым, о чём я стал думать по утрам, не сделались морской воздух, деревянная почва под ногами, неизбежные товарищи по кораблю и само судно как мобильная точка на исполинском плато океана.
Вторым стал самогипноз. Передо мной стояла предательская задача втиснуть себе веру, это пожизненное помутнение практического разума, вменить, как прохиндей-напёрсточник, убеждение, что моряком без высшего образования не бывать, – и мой рассудок сопротивлялся навязанному действию, как тело барона Мюнхгаузена сопротивлялось собственной руке, – законы физики, здравый смысл, сама гравитация встали мне преградой, и но, наконец, я поддался.
Третьим – наиболее продолжительным, каверзным – шагом стало тихоходное движение к близлежащим целям, кропотливое выполнение плана, освоение дисциплины – практика. Мне безбожно хотелось днями напролёт спать и бренчать блюз, но обретённая вера, как путеводная звезда, стала моей спутницей в немощном лимбе, крючок проткнул меня, не позволяя сорваться, и – делать нечего – я принялся за скучнейшую механику повторения. Ощущал я себя как галерный раб или, точнее, как предгалерный: пропуская через себя авгиевы объёмы информации, невольно осмысляя их и чувствуя над собой клешню социума, нависшую, как дамоклов меч. И но, однажды, в одном из портовых городков, я проходил мимо местного бара с репутацией рыгаловки и приметил у входа двухметрового парня в чёрной бейсболке, футболке, шортах – словом, целиком чёрного – и в белом гипсе от стопы до колена, на двух костылях, и я, будучи падким на переработку нормальной, живой действительности в поэтические образы, цепко ухватился за него, утащил в мысленные недра его копию, чтобы позже, в моменты бессилия, вспоминать о нём. Я никогда не узнаю имени этого друга, но отныне со мной навсегда его поразительные воля, кураж и жизнелюбие; тогда, в предвыпускной год, я, конечно, не мог его видеть, но странное чутьё подсказывало о его существовании, словно мы были знакомы в одной из прошлых жизней – и обязаны были когда-то встретиться в текущей. Я держался поставленного перед собой истязания одним этим заочным знакомством, этим предзнанием, этой силой духа, задремавшей было во мне, пробуя перенести работу сознания из туманного потенциала в реальную кинетику.