Бежать назад почему-то легче и проще, нет свинцовой тяжести в ногах, воздух свободно гуляет по лёгким, проветривает тело и мысли. Обгоняю несколько рядов и равняюсь с одноклассником.
– Коля, привет! – сквозь частое дыхание, словив его на выдохе, произношу я.
– О! Витëк! – улыбается он и протягивает руку, – а я смотрю – ты, не ты?
– Такая же фигня! – пожимаю ему руку и тоже улыбаюсь, – тут все на одно лицо сейчас. А ты какими судьбами? Меня в последний момент сюда забрали.
– Да не, – пожимает он плечами, – меня с самого начала призыва сюда определили. Ты куда после присяги?
– В «шару» буду проситься, а ты?
– Я в Светлогорск в отдельную роту.
– А чего так?
– К дому ближе, – отвечает он и поправляет ремень автомата, – да и вообще, лучше там… Со слов сержантов, по крайней мере.
– Их послушать, – усмехаюсь я, – так каждый свою роту хвалит.
– Это да, – соглашается он, и мы несколько минут молча бежим, – а ты то сам, – прерывает он молчание, – как, что, где работаешь? Наших кого-нибудь видишь?
Делимся событиями прошедших лет, вспоминаем одноклассников и далëкое детство. Классе в четвёртом-пятом мы довольно близко дружили. Его мать тогда работала в совершенно невероятном и волшебном месте – на лимонадном заводе. Да, у нас в деревне был такой завод. Назывался он, конечно, не лимонадным а вареньеварочным, и делали там варенье, плодово-ягодное вино, тогда ещё из настоящих яблок, и, конечно, лимонад. С весёлым стеклянным перестуком ежедневно по ленточному конвейеру проезжали сотни бутылок со сладкой и заветной газировкой внутри, смотрели в разные стороны разноцветными лепестками этикеток-улыбок с такими знакомыми с детства названиями: «тархун», «Буратино», «крем-сода», «дюшес». Уже в середине девяностых им на смену пришли заморские «экзотик», «маракуйя» и различные «колы» с большими красочными этикетками и приторно-сладким вкусом. Как ни странно, на завод пускали детей сотрудников, и мы пользовались этим по полной, выпивая за раз по две, а то и по три бутылки сладкой шипучей газировки…
Колонна миновала КПП и перешла на шаг. Снова собираемся в отделения и взводы, разделяемся на две роты. Сержанты Пикас и Граховский срывают противогазы и тяжело с хриплым присвистом дышат, уперев руки в колени. Лица их распухшие и красные, покрытые какими-то тёмными, точно трупными, пятнами. Отупевшие и ничего не выражающие глаза бессмысленно смотрят прямо перед собой в тщетных попытках собрать воедино рассыпавшуюся реальность.
– Ну как, не тяжело было? – спрашивает их Шкульков.
– Никак нет, товарищ старший лейтенант, – вразнобой отвечают сержанты, хватая ртом воздух словно загнанные лошади.
– Следующий раз подумаете, прежде чем дедовщину разводить, – бросает им офицер и, усмехнувшись, уходит в хвост колонны.
До ужина нас больше не трогают, и мы сидим на стульях в казарме и тихонько переговариваемся между собой. Только сейчас становится понятно, какое это счастье – сидеть в помещении. Это намного лучше, чем стоять на улице под палящим солнцем и слушать один из бесконечных инструктажей, которыми нас нагружают каждый день с утра до вечера. И тем более лучше, чем шагать по раскалённому плацу в изнурительной строевой подготовке, тянуть носок и чеканить асфальт подошвой до пекучего зуда в отбитых ступнях. Когда сержант с упоением, протяжно, с оттягом произносит «рот-т-т-а!» или «счëт!», и мы, вскинув головы влево и вверх, рвëм глотки в дружном «и р-р-рас!» и отбиваем строевым шагом плац, трамбуем его до алмазной твёрдости, выбиваем, точно ковëр на дворовом турнике. И слаженное и рубленое «хруп, хруп, хруп» разносится по плацу, мечется между казармами, накладывается само на себя, превращается в непрерывную какофонию оркестра, состоящего только из асфальта и горячих подошв.