Отпуск подходил к концу, через неделю нужно было выходить на работу. Полученные небольшие деньги заканчивались. Как она ни старалась их экономить, – они таяли быстрее весеннего снега. Занимать она не любила, потому что все равно следовало отдавать. За небольшую сумму сдала в ломбард пару сережек и кольцо. Такого с нею еще никогда не было. В один из дней она обнаружила, что в ящичках и шкафах на кухне не осталось ничего из съестных, длительного хранения, припасов. Нашла только банку с остатками кофе, сварила его. Потом достала спрятанную с глаз еще с начала беременности пачку сигарет и машинально закурила, как раньше, когда из-за чего-нибудь переживала. Тут же поймала себя на мысли, что, наверное, это неспроста после долгого запрета на кофе и сигареты. Включила телевизор. Гламурная ведущая из блока экономических новостей взахлеб рассказывала о каких-то новых достижениях в стране. Белкина подумала, что она, видимо, даже не знает, что говорит, повторяет, что ей написали, – до того всё это телевизионное действо выглядело лживо и хвастливо, как и раньше, когда такие же ведущие говорили то же самое, еще на черно-белых экранах. Она выключила телевизор, прилегла и уснула. А когда проснулась, удивилась, что проспала совсем немного, на дворе только стемнело, но уже так и не смогла долго заснуть, думая о том, как ей быть, как дальше жить. И с этими мыслями тяжелый, трудный сон к ней пришел снова только к утру, и проспала она, как ни разу в жизни, почти до полудня. Так повторялось с нею еще день, и еще день, который у нее начинался, как у нелюдей, с закатом солнца и бессонницей, а с восходом заканчивался глубоким сонным забытьем. Она была беременна, но ей совсем не хотелось есть, думала о том, что один вид еды у нее тотчас вызовет отвращение. Она понимала, что поступает неправильно, но не могла себя взять в руки: из головы не выходила одна-единственная, тягучая, как жвачка, мысль, что будет, если родит. Как ни просчитывала, получалось, что она не сможет содержать ни себя, ни ребенка даже первый год после родов. Деньги, на которые рассчитывала, украли, доход учителя не мог обеспечить даже самое жалкое существование ее и ребенка, а надеяться на частные уроки с грудничком на руках было глупо. Её недолгое счастье осталось в мечтах. Но она больше никого не хотела винить в случившемся, кроме себя, считая, что оказалась слишком наивной и самонадеянной в своих лучших чувствах, с которыми, похоже, нельзя жить. Она мучилась совестью еще несколько дней, и, как ни гнала прочь плохие и грешные думы, снова и снова в ней брал верх холодный расчет человека, соизмеряющего свои возможности с реальностью.

Придя на работу, она сослалась на недомогание. Вскоре шла вдоль неподвижного зеркала пруда, в котором почему-то не отражались ни серое низкое небо, готовое вот-вот, как и сама Белкина, заплакать еле сдерживаемыми слезами, ни растущие на берегу деревья. В воздухе уже чувствовалась осень, и первые желтые листья лежали на черном асфальте дорожки, ведущей к больнице. Здание еще не отапливали, было промозгло и неуютно, и она ежилась от холода и набегающего волнами ужаса из-за принятого ею накануне решения. На некоторое время она даже остановилась в большом вестибюле, и подумала не повернуть ли ей назад. Потом, сжав до белизны кулаки, со свойственной ей решительностью толкнула дверь в кабинет абортов.

РЫЖАЯ

(рассказ)

Дворняжка, клички которой никто не знал, – из-за огненного окраса ее называли просто "Рыжей", – лежала под заброшенным навесом городского рынка, в самом дальнем углу, заросшем репейником и крапивой. Днем сюда не приходил никто, а вечером появлялся коренастый, с широким, как у монгола, лицом, дворник, который приносил собаке из мясных рядов сор, остающийся после рубки туш. При его появлении она радостно тявкала, преданно выгибалась перед ним и неистово колотила по земле пушистым, как у лисицы, хвостом.