Я, следуя за певцом старого времени, как уже стало ясно, постарался написать тоже оду; но соответственно нашему времени она в прозе. И ей украсить наш судовой журнал…

Парус надулся.Берег исчез, восторгался некогда Евгений Баратынский. Наедине мы с морскими волнами… Цветной «Парус» памяти в нематериальном пространстве прошедшего и будущего… И открываются, как таинственные острова… Открываются Слово, Смысл, Образ…


А слово – хлеб ангельский, весна невидимая


Умерла старушка, соседка в Глинске. Последние месяцы у неё было какое-то просветленное лицо. За день до смерти она тихо повторяла ослепшей на один глаз, жаловавшейся на жизнь моей матери: «Надо терпеть»…

Вспоминая её, я бродил по маленьким, весенним улочкам старой Москвы: из двора в дворок – как из коробочки в коробочку… Лицо у неё было просветленное, будто узнавшее что-то важное, новое. Так проступает весна. Осветляет капелью, сосульками, солнцем… Или первые дни зимы, первый снег… Вот, думаю вроде о высоких материях, а ночью снятся самые дурацкие сны: то стул сломался, то носки украли в общежитии…

Старушка поехала ни с того ни с сего в соседний город, к сыну, и всё жаловалась, что уехала так внезапно, «ни с того ни с сего». И как садилась обедать, то каждый раз вспоминала и жалела, что с соседями не попрощалась, не зашла…

Деревенское кладбище, где её, на родине, похоронили, заросло лесом. Ведет к нему просевшая глубоко дорога между оранжево-красных откосов глины, над ними сосновый покой, птицы поют в высоте смолистого, солнечного воздуха… В болоте внизу, за оградой клохчут, охают врастяжку лягушки, и будто действием этих звуков распускаются пушистые «зайчики» на вербах. Только мать-и-мачеха ядовито голым желтым цветом не нравится мне… А остальное всё вокруг – как живой сон весны, которым дышат, который видят, спя в своей яви ангельской, усопшие; днесь весна душ, как сказано в старинной книге «Пентикостарионе»… Весна невидимая, претворяющая светом своим наши земные звуки в слово – хлеб ангельский.


А смысл сам за себя говорит


Старичок-сторож… Лет ему уже к восьмидесяти, в черной тужурке, в валенках с галошами, уши у шапки вразброс, в стороны… Встретились на улице и пошли рядом: он стал рассказывать, как ездил в Углич за налимами:

– И нет их, налимов… Куда девались? – разудивлялся он…

Такое детское, смиренное удивление и вопросительность осветили некрупное, убравшееся в морщины личико. Голос медленный, ровный, скажет два слова – и удивляется их звучанию, сиянию, будто видят маленькие, острые глазки, как слова растворяются в весеннем, оголевшем мире: в остатках снега, песке и жухлой серой травке, прилегшей по обочинам улицы. Смеется глазами:

– Разве это налимы? Чуть побольше ложки – вот такие… Нет налимов в Волге… – снова полон удивления его лик под черной ушанкой…

– Я строителем работал. Пенсия у меня хорошая… У меня два сына… Один здесь живет, другой в Рыбинске… Я выпиваю с пенсии. Нет – не пью: пить – никаких денег не хватит. А выпиваю…

Я послушал – пошел. А душа пчелкой полетела: как по клеверу, перелетала со звезды на звезду, все ближе к маленькой, родимой, домашней вечности…

С тех пор всё чаще вспоминаю этого неторопливо ходившего по улицам старичка, и душа наполняется светом смысла… а какого?..

А такого: смысл сам за себя говорит.


А образ?..


…Как сказать об этом радостном небе, этих осенних шелках, парче, тонких, нежно выгнутых ветках, унизанных золотыми лепестками листьев? И высокие, торфяного цвета камыши затихли и будто смотрят в это, ласкающее их по-отцовски небо. Смотрят, хоть глаз у них нет, одни бурые шишки,