Бедная девушка! Верно, всю душу свою вложила ты в этого человека; верно, каждый вздох твой, каждая мысль, каждое слово говорят тебе об нем; верно, образ его всюду преследует тебя, как наяву, так и во сне. Ночью ты видишь его опять таким же ласковым, любящим, как когда-то давно. Может быть, еще ласковее, еще любовнее говорит он с тобой, гладит твою руку, любуется твоим милым, зардевшимся смущением личиком; может быть, прижимает тебя даже к сердцу, и от этого сладко замирает твое бедное сердчишко или трепетно бьется, как испуганная птичка…

А наяву – тот же холод одиночества, те же непрошеные, манящие звуки весны, чужого счастья и радости…

Бедная девушка! От души желаю, чтобы твои грустные глаза опять зажглись огоньком счастья, чтобы голос твой перестал звучать так скорбно, так одиноко.

А ты пожелай мне… чего? Ах, многого!.. хотя бы…72 чихнуть сейчас, так как у меня отчаянно щекочет в носу, а я никак не могу чихнуть…

Как раз напротив моего окна прилежно уткнулся в книгу какой-то юнец. Его, очевидно, ничто не смущает; окно его раскрыто настежь, но наружные шумы не достигают его ушей: они плотно прикрыты ладонями, и он ни разу не поднял головы от книги, ни разу не выглянул в окно. Только когда какой-то гнусавый нищий фальшиво затянул благодаря недосмотру дворника нечто вроде «псальма» или «кантычки»73, он медленно встал, прехладнокровно закрыл окно и опять продолжил чтение. Ни один мускул не шевелится в нем, лицо ни на минуту не изменяет спокойного выражения. Даже досадно, а втройне – завидно. Впрочем, может быть, за стеной живут его родные: мать, сестра, братья; тогда его прилежание понятно, т. к. его молчание и одиночество не вынужденные и он в любую минуту может прервать их, войдя к ним и перекинувшись двумя-тремя словами, после чего вовсе не так плохо посидеть одному и позаниматься. А может быть, это просто студент, сдающий последний государственный экзамен, за которым перед ним раскрывается широкая дверь свободы и жизни; и он спокоен, т. к. знает, что его от него не уйдет.

Во всяком случае – счастливец!..

18/V. Вчера пошла к Пругавину.

Там сидели уже Маша [Островская] и Левицкая; получилось: почтенный, седой Александр Степанович, окруженный тремя (включая меня) не старыми еще девицами. Неизвестно, кто кого занимал: мы ли хозяина или хозяин нас, и чувствовалась не то чтобы неловкость, а что-то смешное в этом положении, т. к. мы вовсе не были близкими знакомыми Ал. Ст. (Маша больше всех нас может считать себя таковой).

Попозже, к нашему (или моему, чтобы не говорить в данном случае за других) облегчению пришел Трегубов.

Симпатичное, но удивительно комичное впечатление он производит (опять-таки на меня): маленького роста с огромным лбом, очками, длиннейшей бородой, он имеет вместе с тем совершенно детское лицо; нежный цвет лица, вздернутый носик, выпавший (один или два) зуб впереди (как у детей, когда молочные выпадут, а настоящие еще не успели вырасти), черная куртка с глухой застежкой сбоку, как у гимназистов, и какая-то особенная чистота и наивность во всей его наружности и разговорах.

Мне всегда казалось странным, как может взрослый человек исповедовать толстовство и главным образом – его непротивленство; я думала, что это возможно только для пылкого юноши да еще для самого Толстого, как создателя известной идеи, зрелые же люди могут к нему относиться с большим уважением и симпатией, брать даже отдельные мысли из него, но сделаться полным и последовательным толстовцем – это ребяческая игра, вроде описанного Гнедичем Пчелиного Кута в «Ноше мира сего»