И только потом уже – вторжение сознания, в полном смысле этого слова. В храм тела (где купол – голова, ребра – готические своды) приходит священник, священнослужитель – Я.

Любопытно, кстати, это мечтание о себе как о Нем. Это уже начало художественного отстранения. Но здесь Он и Я почти слиты воедино. Они – одно. Это еще не вполне романное повествование от третьего лица. Там всевидящий ОН. Не Я-автор, а демиург, творец. Поэтому так раздражает романная объективность, всезнание, странный голос сверху. И здесь даже не Толстой, которого все вслед за Бахтиным приводят в пример, приходит в голову – все-таки толстовское всеведение опирается на его Я-концепцию, на его уверенность в собственном великом мессианском предназначении. Здесь приходят в голову бесчисленные ординарные романы с их «мороз крепчал» в начале и стандартной интонацией безусловной констатации – было вот так.

Откуда такая уверенность, избирающая для себя неопределенно-личную форму? Раньше истории рассказывались вполне определенным голосом. А потом личность растворилась в неопределенном ОН. Кто говорит? – Он. – Откуда? – Отовсюду. И не пробиться сквозь эту монументальную безликость.

Письмо двадцать седьмое

Все истории просты. Даже театральные. Откровения давно закончились, остались вариации настроений. Меняются декорации и тон рассказа. Все дело в манере, в рецептуре, в дозировке, способе обработки материала. Вот, говорят, Павел Басинский, создавая свой бестселлер «Бегство из рая», строго отмерял, где действия прибавить, где подбросить описание, где эмоций подкинуть, где потрафить простому читателю, где наступить на мозоль интеллектуалу – иными словами, нужно так сплести сеть, чтобы и рыбка попалась, и рыба не ушла. Благо есть где развернуться – тут тебе и дневники, и письма, и воспоминания, и газетная хроника. Гуляй – не хочу.

Но я-то не иду вслед за документом, в колее сложившейся истории, по стопам временной последовательности. Я иду за словом, за отблесками мысли, выстраиваю лабиринт, смутно представляя себе выход из него, и, вполне вероятно, сам заплутаюсь в нем.

Это уже Кафка. Правда, Кафка точно знал, что выхода из лабиринта нет.

Письмо двадцать восьмое

Может быть, мне пьесу написать? Может, прозу побоку. Может быть, во мне умирает драматург. Может, оставить потуги выдавить из себя повесть. Драма, то есть действие, диалоги, подводное течение, Чехов и Метерлинк, Беккет и Брехт. Скажем, так:

ПРИШЕСТВИЕ

Пьеса в одном действии


А. входит. Б. сидит на странной цилиндрической конструкции. Звук трубы.


А. Я пришел.

Б. Кто?

А. А.

Б. А?

А. А. – Я.

Б. Are you А?

А. Ja. А. – Я. Аз есьм А. Я есть А.

Б. Он есть. Он есть А. и Я!

А. Они суть А., И., Я. Но И. – нет.

Б. Он есть Альфа и Омега! Он пришел.


Б. падает.

А. исчезает.

Входит И.

Такой символический минимализм?

В этом что-то есть, правда, а?

Или драматизировать, типа «Опасные связи». Или La voix humaine – тоже хороший образец? Нет, действительно…

Письмо двадцать девятое

Мне приснился Стеклов. Не спрашивай, кто это. Его нет, то есть не было. Пока не было. Он вышел из снов и слов. «Я помню то утро, когда Стеклов, надев пальто, открыл дверь, вышел, обернувшись в дверях. Стеклов вышел обернувшись… Стеклов уходил… Стеклов, уходя, обернулся… В своем сером пальто он походил… он казался… Он был… он смахивал, напоминал… Стеклов ушел; уход Стеклова. Стеклов проснулся. В странной испарине. Вставать не хотелось. День обещал рутину повседневных дел, и было лень заранее…»

Хорошо, я помню. И что? Речь обо мне? Я помню, как ушел Стеклов. На самом деле я не знаю никакого Стеклова. А если убрать меня – зачем Стеклов оборачивался? И почему Стеклов? Кто он такой – высокий старик, с прямой спиной, военной походкой, из тех, кого я видел в детстве? Тогда ему не было лень вставать, хотя он и мог проснуться в испарине.