Застольные разговоры детства.

Мой отец, например, в рассказах всегда был обстоятелен. И не только в беседах за столом, но и в разговорах один на один всегда был строго литературен. Такой XIX век, литература, перенесенная в быт, укоренившаяся в нем. Абсолютная органика и естественность. Никакой позы. Он мог начать историю про то, как поймал на донку самого большого в своей жизни голавля, так: «Летом 1956 года я отдыхал в санатории на Волге». Настоящий эпос. Сага.

Правда, большой голавль стоит того.

Современность обязывает к анекдоту, к экономии средств. Само течение повествования, неторопливость, правильность, округлость (какое толстовское слово!) утомляют, вызывают нетерпение.

А вот Александр Сергеевич Пушкин, когда Михаил Семенович Щепкин пожаловался ему, что никак не может начать свои воспоминания, написал ему первую фразу: «Я родился в Курской губернии Обоянского уезда в селе Красном, что на речке Пенке». Правда, гениально!

Впрочем, анекдоты Пушкин тоже любил.

Письмо двадцать шестое

Итак, мы продолжаем, снова взваливаем груз, снова катим камень в гору, снова идем.

Слово к слову, слово за слово. Слово – шаг. Путь из слов. Куда и зачем – подскажет само слово, так что, вполне возможно, это не путь, а блуждание. Ведь неясно, куда слово поведет, какое другое вызовет и то, другое, кому передаст эстафету. И во что все это сложится.

Даже необязательный текст требует усилия. Зачем говорить, формулировать, подыскивать слова, придумывать порядок, взвешивать, перечеркивать, придумывать вновь. Мысль порой не хочет облекаться в слова, как будто боится воплощения то есть неминуемого искажения, искривления. Но опыт показывает, что без воплощения мысль подчас съедает себя, спокойно перетекает в забвение. А забвение наш враг, потому что память, если обратиться к этимологическим изысканиям Павла Александровча Флоренского, это и есть мысль, разум – mens, mentis.


Изначально наш дом – утроба, но мы не помним о ней. Вот Андрей Белый пытался вспомнить, каково было там, – не удалось. Наше тело – тоже дом, некоторые, впрочем, говорят «храм». Крыша и стены защищают тело. Тело защищает от космоса. А внутри – Я. Такая матрешка. Кощей бессмертный.

И вот ты пишешь слова, озираешь себя, свое Я и свыкаешься с тем, что когда-нибудь эти своды падут. И беспомощное Я станет частичкой космоса. И где окажется?

В Первом женском, видимо.

Вполне возможно, между прочим. Свидригайлов Раскольникову именно так вечность рисовал – сельская баня, а по углам пауки.

А тут все-таки Сандуны.


Даниэль Пеннак написал роман (Journal d’un corps) – жизнь человека, рассказанная его телом: рождение, созревание, взросление, старение, смерть. Эта физиологическая (в прямом смысле) история имеет совсем малое отношение к Я. Понятно, тело зреет, а потом разрушается – а Я? Как созревает Я, как отследить эти этапы созревания (если они вообще есть) и разрушения? И что такое разрушение? Вряд ли это история болезни, если только жизнь как таковая не болезнь. Наверное, можно смотреть и так.

Андрей Белый в этом смысле гораздо интересней. Конечно, из его бесконечных мемуарно-автобиографических изысканий разной степени художественности (воспоминания, дневники, «Петербург», «Крещеный китаец», «Котик Летаев» и проч.) можно извлечь описания его недугов: от чирия на заднице (в этом состоянии его застал Гумилев в Париже, поэтому дружбы не получилось) до мании преследования и вписывающихся в учебник по психоанализу рассказов об отношении к матери и отцу. Но это все следствия. Любопытней собственно история Я: первые мерцающие картинки, болезнь и кошмар (страшная старуха, от которой едва чувствующее себя Я спасается), мифические чудовища, наполняющие сознание (в их роли выступают и гости квартиры Бугаевых), постепенное освобождение от мифов, то есть начало истории, истории Бори Бугаева – Андрея Белого, игра, мечтания: восхищенный подвигами Скобелева, Андрей Белый примерял на себя его роль героя. Я выступало как ОН, то есть Боря Бугаев, но другой, героический. Я искало не адекватного, а идеального отражения, создавало миф о себе. Иными словами, Боренька Бугаев рассказывал себе историю о самом себе, он был и автором, и слушателем. Сказанное слово возвращалось к нему обратно, но уже с другим знаком, знаком прочитанного (читаемого, к нему обращенного) текста.