Время ласточек Екатерина Блынская

© Блынская Е.Н., текст, 2025

© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2025

* * *

Ночная темнота тут особенная. В ней не бывает беззвучия. Разрываются мелкие сверчки-кузнечики в траве, словно играют пьяную музыку. Далеко лает лиса. Как потерявшийся ребенок, сова подает голос, и он жуток. Стрекотание летучих мышей порой забавляет, пока эта мышь на полном лету не вцепляется в волосы.

Уже тишина. Собаки лают разреженно и без энтузиазма. Не в каждом доме держат сторожей: самим на еду не хватает… Людей осталось – раз-два и обчелся.

Адольф и Дроныч тащат камень. И это не просто камень: это могильная плита с заброшенной части кладбища. Куда они тащат его? Чтобы положить на дорогу. Зачем? Чтобы машины не подъезжали к дому Адольфа и не растаскивали лужу. Могильная плита ложится на траву, гудящую сверчками. Адольф и Дроныч пошли за второй, лужа огромная…

На обратном пути, перекуривая, Адольф и Дроныч садятся на вторую плиту. От усталости их (они ведь уже старые) плита тяжелее первой.

Небо припухло белыми ночными облаками, к утру замолаживает*, и хорошо. Адольф грибник, будет по лесу с утра до ночи рыскать.

Поговорив с Дронычем о дожде, он оборачивается на три могилы, где по-простецки уложена вся его бывшая семья. Крайняя, пасынка Глеба, без таблички. Его зарыли десять лет назад, и табличка не нужна была.

Средняя могила – жены Аделины. Там краской в том году он правил буквы, еще разберешь дурацкое ее имя. Дальняя… Яськи. Двадцати двух лет умер оттого же, отчего и Аделина. Туберкулез. Яська успел жениться и сына родить, но Адольф никогда его не видел. Он плохой дед. Яськина вдова, уже вторично, вышла замуж.

На Яськиной могиле еще жив венок с надписью: «Дорогому Ярославу от коллег и друзей». Сотрутся эти надписи, и останутся все три могилы безымянными.

Дроныч тоже похоронил сына, Солдата, – умер прошлой весной. Вон его могилка, и крест, и надпись на ней есть, мать постаралась. А чуть подальше лежит Лелька с родителями, и Макс, и Мулькина мамка, и много кого еще. В основном молодых, не переживших начало нового века. Унесших с собой свою молодость, страсть и отчаяние.

После отдыха плита тяжела, но дотащить ее надо.

Лужа огромна.

* * *

Раньше в Антонове было море молодежи.

Клуб с самой войны, как она прошла, никогда не закрывался. Но годы шли. Двадцать лет назад, в начале двухтысячных, работал завклубом один странный человек – Колдун, которого антоновцы ужасно не любили и боялись. Мелкие, что лет с десяти уже отчаянно желали приобщиться к самогону и самокруткам, в клуб залезали через окна. Потому что Колдун бдительно наблюдал в дверях и, видя на порожке мелюзгу, расшвыривал ее по кустам, как щенят, прихватывая за шивороты.

Причем Колдун любил именно кидануть в окно, что было особым шиком для тех, кто приземлялся в крапивные заросли, – если окно было открыто. Ну а если закрыто, случались и трагедии.

Взрослыми считались девчонки от четырнадцати и парни от пятнадцати. Они приносили с собой лампочку, мафон* и кассеты. И в свете слабых сорокаваттных лампочек топтались под музло из «Калинова моста» или «Брата»[1]. Вы знаете: «А там огромное не-е-бо-о… что видит он в пустоте-е-е…»[2] Потоптавшись на танцах, пары и компании уходили гулять по селу до старинного шлюза под названием БАМ. Кто-то хоронился в предбаннике заброшенного фельдшерского пункта, кто-то сидел на лавочках, прибитых к тополям, от дороги к клубу образующим тенистую аллею.

Но тополя – худые друзья, особенно к старости. Облетели и отпали хрупкие ветки и сучки: к двадцатым годам нового века не осталось этих великанов, слышавших многое, о чем можно говорить лишь однажды в жизни – в самую яростную, весеннюю пору, – говорить тому, которому можно сказать такое, отчего в дальнейшие годы можно только либо краснеть, либо плакать.

Обнимались эти молодые селяне или о чем-то тихо перебалтывались, временами громко смеясь. С пустоши, позади клуба, где еще недавно белели уцелевшие от девяностых колхозные постройки, раздавался свист. Ребятишки собирались в стаю, чтобы сыграть в карты или побренчать на гитаре.

Если из села уходит жизнь, первым закрывают клуб – сразу понятно, что дальше только тишина и развал. От тех тополей, где были прибиты лавочки, остаются одни пни.

Никто уже не ходит шумными толпами в клуб. Не сидит на порожке, схватившись за хмельную голову. Не свистит из кустов, сзывая банду курнуть или хлебнуть самогона. Не стоит на ступенях грозный Колдун.

Не прячутся в заброшенной кинобудке влюбленные ребятишки. Не заваливают друг друга на бильярдный стол за старой сценой, годами не знавшей никакой художественной самодеятельности. Не подкатывают к клубу на мотоках* распальцованные райцентровские пацаны, уводящие невест у местных ребят.

Уже не вспомнить, как после гулянки эти мальчики шли по росе с отцами – стоговать и копнить, косить отаву*[3] и возить навоз, смолить лодки и кидать сети, колоть поросей и резать птицу, вертать и гортать* до позднего вечера. Девки торчали на огородах: сажая, выпалывая, окучивая, обирая ягоду. Варили варенье, колупали косточки, крошили груши и яблоки, лупили подсолнухи, тягали загорелые морды тыкв и рубили сечками* для вечно голодной скотины перезревшие кабачки… Чтобы вечером матери отпустили их «по делам».

А прошло-то всего лет шестнадцать, как в клубе в последний раз топтались под домашний «мафон». Кто-то за это время родился, и стал юным, и вошел в свое время – но уже другое и не наше.

Сейчас в клубе только голосуют. Для этого здание поддерживают: белят, красят. Кинобудку же забили досками, бильярдный стол и все развороченные кресла повыбрасывали. Остались только на обитых краях деревянной сцены вырезанные перочинными ножами надписи ушедшего века: «Дионис, какого хрена ты?», «у Колхиды пьяная рожа», «Макс и Степан дебилы, а Саша и Оля хорошие девочки», «Я Черный Плащ», «Глеб плюс Лизка равно сердечко», «Не друг ты мне»…

Теперь ребята посещают только куст возле леса. Там сделали шалаш и скамейку для ловли 4G, а больше нигде в Антонове сеть и не ловит. Это дает некоторую надежду, но в шалаше все равно никто не знакомится: все поглощены интернетом. Даже если парень с девушкой сидят рядом, не факт, что они заинтересуются, кто есть кто да к кому приехал. И уж конечно, не спросят: а ты чьих будешь?

Остались одни дачники. Они приезжают уже не к бабушкам, а сами к себе. Такие вот дела в деревне, мир ее праху.


Да… Еще кое-что – об Антонове… Есть у оставшихся местных такая интересная традиция, которая пока не умерла.

Перед свадьбой парень с девкой едут на плотину и идут к водозаборной яме. Яма эта – огромная, глубокая, страшная, а на дне, как свернутые куски велосипедных покрышек, лежат змеи. Парень говорит:

– Будешь, милая, гулять – скину, к едреням, в эту яму, никто и не узнает, а там тебя съедят саранча и лягушки.

– Ну и ты гляди, – отвечает суженая. – Будешь, милый, гулять – сам сюда придешь и скинешься.

На том они решают делать свадьбу. А яма эта как бы маячит каждому издалека… Да смысл-то в том, что во время семейного пути обязательно один куда-то сбрасывает другого. Либо сам сбрасывается… Третьего не дано, а образ пустой бетонной ямы с пресмыкающимися как будто никого и не пугает.

А плотина блещет себе лунными осколочками. Отпускает яма из бетонированной пасти вверх облака, рожденные из ее зеленоватых луж. Луна золотит рябь и до самого дна доходит ветерок, толкающий мелкую водицу.

Нежное сентябрьское солнце встает из густой дымовухи подожженной овсяной стерни. Яма видит пласты серого смога, на солнце ложится рваная, грустная тень. Дзобают* по поспевшим в садах яблокам загнутыми, первобытными клювами вороны. Выходит на пахоту старая бабка с сапачкой* и колотит мертвые глины, чтобы сделать их живыми. Ох и колотит она их!

Ветер дует с кладбища. Пожалуй, накажут за вандализм и Адольфа, и Дроныча, если докажут, что плиты своровали они.

Глава первая

Писаный—неписаный воровской закон[4]

Весна 1999

Дверь, разбухшая от дождя и влаги, плохо поддавалась мерным ударам плеча Григорьича. Он выносил ее, умело распределяя свой недюжинный вес, пугая грохотом Нину Васильевну и Лизу. Казалось, этот неожиданно приобретенный дом не очень-то хочет впускать новых хозяев.

– Бабы! Побежали бы, нашли кого-нить подсобить мне, высадить эту дверь бессовестную… – бубнил Григорьич и снова бился с дубовыми досками.

– Сам справишься! Сам, бессовестный! Надо было сначала с дверью разобраться, а потом нас перевозить в дождь! – сердилась Нина Васильевна и поправляла дорогие очки Prada на остром носу. Очки ей достались в наследство от старшей дочки Ленуси.

– Да иди, сядь в машину и сиди! Разговорчивая какая! – кряхтя, отвечал Григорьич.

– А Лизка?

– Лизка! Не сахарная, не растает.

Волосы Лизы намокли и завились от дождя, но она не уходила, стояла среди двора и улыбалась отсутствующей улыбкой: словно что воля, что неволя – все одно. Только Майк, персидский столичный кот, полностью черный, но по спине выгоревший в соболя, раздирал Лизино плечо, доставая коготками через плотную адидасовскую мастерку* до кожи.

Лиза грустила, что ее увезли в незнакомое место со старой дачи, где было по-родному тепло, где ее всегда ждали друзья, мелкий сосед Мясушко, бабульки с теплым молоком в жестяных кружках и маковыми булками. Будто детство оборвали.