Того, с кем ещё вчера ел надоевшую перловую кашу с мясом из одной жестянки.
Того, с кем делил кров в брезентовой палатке, утеплённой досками от ящиков из-под снарядов.
Того, с кем на досуге спорил, чей город, чья Малая родина лучше.
Того, кому доверял свою жизнь, потому что в бою нельзя не доверять тому, кто от тебя слева или справа.
Того, чьё изодранное осколками мины тело затаскивал во чрево вертолёта…
Здесь звёзды совсем не такие, я был прав.
Они словно бы отдалились от меня, как должна была отдалиться, остаться там, за речкой, Война. Она позволила мне выжить, позволила мне остаться целым.
Остаться собой.
Но… собой ли?
Остался ли я тем же человеком, который однажды, двадцать три месяца назад, ранним утром впервые сошёл с поезда на пустынной станции Гайжюнай?
Осталась ли Война там?
Начальник караула прапор-вэвээсник сменил постовых и подошёл ко мне.
– О чём задумался, сержант?
Я не знаю, что ему сказать.
Про запах травы и краски?
Про звёзды?
Про Время?
А, может быть, про Души пацанов, в виде гвоздиков прибитых к бархату Неба? Огромного, как…
Как что?
Как Время?
Или… как Безвременье?
И мы, прошедшие ад войны, живём в этом Безвременье. Для нас нет Завтра. Оно никогда не наступит, и ни одно Время не сможет никогда сделать так, чтобы Завтра наступило.
Мы – навсегда там.
За речкой.
В Афганистане.
В Герате или Баграме.
В Кандагаре или Файзабаде.
В Калате или Адраскане.
В Мазари-Шарифе или Пули-Хумри.
В Шинданде или Газни.
В Джелалабаде или Лашкаргахе.
В Хосте или Чарикаре…
У каждого из нас – своё Вчера.
Но Безвременье – общее на всех.
Май, 1987 год. Lopdarzi, Krustpils pagasts, Латвийская ССР.
Нагаханский поворот
Здесь был свет.
Настоящий, электрический свет.
Он исходил от стеклянной колбы единственной в помещении лампочки, слегка раскачивающейся от сквозняка под белым потолком. Чуть мерцающий, он резал глаза, ещё не привыкшие к столь яркому буйству вольфрама, закупоренного в безвоздушное пространство внутри стекла. Не в силах более терпеть эту резь, его мозг дал команду векам, и они закрылись. Резь постепенно улеглась, успокоилась. А может быть, просто спряталась. Замаскировалась. Слилась с окружающей обстановкой. Как «духи» сливались с камнями и пылью придорожных, почти отвесных склонов по обе стороны колонны. До поры, до времени сливались…
Веки снова раскрылись, но глаза смотрели уже в другую сторону. За окном, затянутым изнутри и снизу двумя кусками белой марли, играли на ветру концы масксети, как будто небрежно свисающей с брезентового тента. На подоконнике в глиняном высоком горшке стоял цветок-декабрист. Как у бабушки дома. Она любит декабристы. «Потому что цветут зимой», – вдруг подумалось ему. И название такое… декабрист. Гордое. Революционное. И цветут красным цветом.
Снова закрыть глаза. Переместить под веками зрачки в другое место и открыть. Что там будет? Вернее спросить, «Кто?» Потому что сосед. Весь в бинтах. Только левая рука свободна от белоснежной марли бинтов. Стонет. Постоянно глухо стонет. Ожоги дело серьёзное. Зато цел. Не отдал ни частички себя ни «духам», ни хирургам. Взрывом выкинуло вместе с дверью из кабины впередиидущего «наливника», на прощание обдав горящим керосином. Парни вовремя оттащили, потушили, не позволили зашашлычиться насмерть. Теперь жить будет. Немного, правда, страшным станет, из-за шрамов, швов и струпьев, которые обязательно будут…
Взгляд поймал едва уловимое шевеление. Это дёрнулась его правая рука, до этого покоящаяся под одеялом на груди. Грудь то поднимается вверх, словно поспевая за вдохом, то спускается вниз, соревнуясь уже с выдохом. Вдох-выдох, вдох-выдох. Вверх-вниз, вверх-вниз. Белоснежная ткань пододеяльника, хрусткая на ощупь от крахмала, и пахнет по-больничному: чистотой, стерильностью и медикаментами.