До сентября двадцать второго года в этом ложку вдоль старицы посёлочек в два десятка домов тулился, прячась в садах. Теперь на месте построек лишь груда кирпичей среди выстриженных под ноль тополей и ракит и дичающий сад без рук хозяйских.
Недели две назад укры решили выбить наших с «опорника» и ломанулись напрямик через лощину, да неудачно: с десяток самых ретивых (или невезучих?) ещё на склоне положили, два бэтээра сожгли птурами вместе с десантом. Сегодня на поле уже десятка полтора бээмпэшек и бэтээров и сотни две «двухсотых». До самых шустрых рукой подать – сто двадцать семь метров до самого ближнего и в оптику даже нашивки читаются. Наверное, не верили, что останутся здесь лежать на выжженных солнцем склонах, думали, что всё, одолели русню, в кармане победа, а оно вон как обернулось… И стлался по склонам запах смерти – густой, насыщенный, тошнотворный, перемешанный с запахом степного травостоя.
Комбриг говорил негромко, кривя рот – контузило ещё весной, а мышцы лица так и не обрели прежний тонус, – что каждые два-три дня приезжает пара-тройка автобусов, выбрасывает вэсэушников, и они тупо лезут на наши пулемёты. Без попытки обойти по флангам, без предварительной артподготовки, с какой-то обречённостью – волна за волной, то накатываясь, то откатываясь, оставляя в выгоревшей траве маленькие бугорки. Сначала двигаются перебежками под миномётное сопровождение, но как только натыкаются на своих «побратимов», то шаг замедляется, начинается челночная движуха вправо-влево, а то и вовсе останавливаются и выбирают место, куда бы залечь, но всё уже занято прежними «бессмертными». Тут они осознают неизбежность конца, неотвратимость смерти именно здесь и сейчас, и что им уже никогда не выбраться отсюда, сбиваются в стайки пугливыми перепёлками, и пулемёты начинают свою жатву…
Голос его был бесцветен, с налётом равнодушия, тон негромкий – он никогда не кричал и не ругался матом. Он вообще был уникален, этот молодой комбриг: мат он не терпел в принципе, что делало его белой вороной, потому что мат гулял и по траншеям, и по штабам, и даже в самых высоких кабинетах. Любил песни Высоцкого и Визбора, Кукина и Дольского, «Колоколенку» Леонида Сергеева, а Николай Емелин у него вообще звучит каждый день. Но вот Митяева слушать не хотел. Слащавый, говорит, и неискренний, короче, слабый он… Читал Маркеса и Карлоса Сафона в подлиннике, мог часами рассказывать о Дали, а вот к Лорке относился более чем прохладно. Вообще-то, и в школе, и потом в училище английский изучал, а вот испанским овладел по интернету. Почему испанским? А считает их в отличие от итальянцев по характеру жёсткими, настоящими мужиками. К тому же, если знаешь испанский, то разберёшься и с португальским. А ещё он знал чуть ли не наизусть «Честь имею» Пикуля – считал её настольной книгой настоящего офицера.
Комбриг как-то тускло произнёс, что с минуты на минуту, как по расписанию, подойдут автобусы и выбросят очередную смену, которая так же, как и предыдущие, начнёт торить свои последние тропы в низинку, чтобы никогда из неё не выбраться. Ну а тех, кто будет упрямо карабкаться наверх, положат его пулемёты…
И тон, и слова его поражали обыденностью: автобусы, очередная смена, будто речь шла о шахте или заводе. А людей привозили для того, чтобы они здесь просто умирали. Харон переправляет их отсюда в вечность… А их с надеждой тоже ждали жены, дети, матери… И не ждала предавшая свой генный код Украина…
Комбриг ненавидел тех, кто обрекал этих мужиков в бессмысленных атаках на заведомую смерть и даже не забирал тела убитых. После того, как очередной раскрученный военкор из пропагандистского пула поинтересовался, не чувствует ли он себя палачом, выкашивая ряды наступающих, он приказал выкинуть его за пределы расположения бригады и навсегда закрыл сюда путь этой братии. Своим бестактным вопросом этот военкор затронул то, что комбриг прятал от посторонних глаз где-то в глубине души и не хотел ни перед кем делиться сокровенным.