Федор застыл как вкопанный. Кровь отхлынула от лица. Он не видел борьбы, не видел падения. Видел только опрокинутое ведро и этот… след. Этот немой, ужасающий знак. Он вдруг понял, что шелест маживельника стих. Наступила абсолютная тишина. И в этой тишине, словно доносясь из самых глубин трясины, из черной чащи кустов, он услышал… или ему показалось?.. тихий, прерывистый звук. Не шепот даже. Скорее… булькающее всхлипывание. Как будто кто-то задыхается под водой. Или смеется.
– АГАФЬЯ-А-А-А!!! – заорал Федор, и его крик, полный нечеловеческого ужаса и отчаяния, разорвал вечернюю мглу, эхом прокатившись по спящей, обреченной деревне. Он кинулся к стене маживельника, неистово расталкивая колючие ветви, которые тут же сомкнулись за его спиной, как ловушка.
– АГАФЬЯ! ОТВЕЧАЙ!
Но ответа не было. Был только всепоглощающий, торжествующий шелест маживельника, снова нараставший вокруг, и тот далекий, булькающий звук из глубин, который теперь, казалось, звучал отчетливее. Шепоты Трясины перестали быть слухами и предчувствиями. Они заговорили. И первым делом они забрали красоту и надежду. Теперь ни у кого в Маживеловой Дуге не оставалось сомнений: болото проснулось. И оно было голодно.
Глава 3: Голос из чащи
Тишина в Дуге после захода солнца была особенной. Не мирной, не спокойной, а плотной, удушающей, как мокрая шерстяная тряпка, наброшенная на рот. Каждая пропажа – Петрушки, потом Агафьи – оставляла не просто пустоту в избах и на улице. Она оставляла след. Невидимый, но ощутимый всеми на уровне первобытного ужаса. След, который звучал по ночам. Шепот.
Он приходил не каждый вечер, но когда приходил, мороз пробегал по коже даже у самых стойких. Это был не крик отчаяния, не вой голодного зверя. Это был именно шепот. Но какой! Слизкий, булькающий, словно звук, рождающийся не в человеческой глотке, а в самой гуще гниющей жижи на дне старого омута. Он не разносился эхом, а словно просачивался сквозь щели в бревнах, сквозь занавески на окнах, заползал прямо в уши. Его слышали из непролазных глубин маживельника, этой черной, колючей чащи на краю деревни, где даже днем было сумрачно и сыро. А то и прямо из-под окон, будто невидимый, скрюченный уродец сидел на завалинке, уткнувшись в темноту, и булькал словами сквозь рот, полный тины.
Иногда в этом мерзком бормотании проступали обрывки, от которых кровь стыла в жилах. Имена: «Пееетрууушкааа…», «Агааафьяяя…» – растянутые, жалобные, до тошноты знакомые, но с какой-то нутряной, ненасытной жадностью в каждой дрожащей нотке. Зовущие. Манившие куда-то во тьму.
Дом Федора стоял на отшибе, ближе всех к маживельнику. Воздух в нем все еще был тяжел от незримого присутствия Агафьи, от ее внезапного, бесследного исчезновения. Федор сидел за столом, тускло освещенный коптящей лучиной. Перед ним стояла недопитая чарка, но он не притрагивался. Его руки, большие, привыкшие к работе, сжимали и разжимались сами по себе. Он смотрел в черный квадрат окна, за которым глухо шелестела листва, но видел не ее, а лицо Агафьи – последнее выражение, смесь недоумения и внезапного страха, когда она вышла за ворота «на минутку» и не вернулась.
В избе было тихо. Слишком тихо. Даже мыши затаились. И тогда из-под окна, со стороны колодца, донеслось. Сначала тихо, как шорох мокрых листьев по земле. Потом отчетливее. Булькающее, чавкающее бормотание. Неразборчивое, но невероятно близкое.
Федор замер. Мурашки побежали по спине. Сердце колотилось где-то в горле. Не может быть. Снова… Ветер. Или та лягушка-переросток у колодца…
Дверь в сени скрипнула. Вошла соседка Марья, принесшая вечером немного грибов. Ее лицо в свете лучины было серым, землистым. Глаза огромные, полные чистого, животного ужаса. Она не сняла платок, стояла, прижавшись спиной к косяку, дрожа всем телом. Пальцы судорожно выводили крест за крестом на груди.