– Ужин скоро. Заходи.

Она собрала лукошко с кореньями и тяжело поднялась. Ее фигура, сгорбленная и серая, слилась с сумраком навеса, а затем растворилась в темном провале двери. Глеб остался один. Туман уже лизал края деревни, окутывая хибарки серыми, холодными прядями. Шелест маживельника стал громче, настойчивее. Казалось, деревня, эти жалкие островки смирения и страха, вот-вот будет окончательно проглочена. Глеб стоял неподвижно, втянув голову в плечи, как черепаха. Он не молился. Молиться здесь было некому. Он просто ждал. Как и все в Маживеловой Дуге. Ждал неизбежного дыхания ночи и того, что придет вместе с ней из вечно голодных, гнилых глубин. Воздух сгустился, пропитанный сыростью, смолой и тихим, непреходящим ужасом перед окружающим болотным хаосом, который был не просто пейзажем, а самой сутью этого проклятого места. Гнилые объятия сжимались крепче.

Глава 2: Первые шепоты трясины

Страх в Маживеловой Дуге был не гостем, а коренным жителем. Он въелся в стены хибар, пропитал одежду, замешивался в скудную похлебку. Он был фоном, привычным и монотонным, как вечный скрип гнилых половиц под ногами, как свист ветра в иглах маживельника, как бульканье болотных пузырей. Он не парализовал, а скорее приглушал, делал движения вялыми, взгляды – потухшими, голоса – глухими. Жители Дуги дышали страхом, как сыростью, и почти не замечали его. Пока не пришли Шепоты.

Все началось с Петрушки. Русая голова, веснушчатое лицо, озорные глаза – редкий оазис чего-то живого и светлого в этом серо-зеленом царстве увядания. Ему было десять. Он отправился за клюквой на окраинное болотце, где ягода, вопреки всему, росла крупная и кислая. Шел он в предвечерних сумерках – время, когда тени от маживельника становились длинными и зловещими, а молочный туман начинал стелиться понизу, пряча корни черных кустов. Мать, Матрена, кричала ему вдогонку из покосившейся калитки:

"Петруха! Не задерживайся! Сумерки близко! Болото оно… оно ненасытное, чует беспечность!" Петрушка лишь махнул рукой, его смех, звонкий и неосторожный, на мгновение разрезал гнетущую тишину и тут же был поглощен жадным шелестом игл.

Он не вернулся.

В избе старосты Никиты, самой большой и самой мрачной в Дуге, пахло дегтем, сыростью и отчаянием. Тусклая лучина коптила, отбрасывая прыгающие тени на лица собравшихся мужиков. Они стояли, тяжело дыша, облепленные грязью по пояс, лица серые от усталости и безнадеги. На лавке, сгорбившись, рыдала Матрена. Ее тело сотрясали беззвучные спазмы, лишь прерывистые всхлипы вырывались наружу.

– …говорила ему, не ходи один в сумерки! Говорила! – выкрикнула она вдруг, поднимая опухшее, искаженное горем лицо. Слезы оставляли грязные дорожки на щеках.

– Болото… оно чует молодую кровь! Чует беспечность! Оно… ненасытное! Оно взяло мое дитятко!

Староста Никита, коренастый, с лицом, как вымоченная в рассоле дубовая колода, сидел за столом. Он медленно, с каким-то тупым упорством, потирал лоб ладонью, смахивая пот, смешанный с болотной жижей. Перед ним на столе лежал берестяной кузовок Петрушки. Он был пуст. Его стенки были липкими от густой, темно-зеленой болотной слизи, издававшей сладковато-тошнотворный запах гниющей тины.

– Всю околицу обшарили, Матрен, – проговорил Никита хрипло. Его голос звучал глухо, как удар по пустому ведру.

– Шли цепью… По пояс, а то и по грудь в жиже. Кричали… звали. Ни следа. Ничего. – Он ткнул толстым пальцем в кузовок.

– Вот только это… на краю гати, у самого маживельника. Как будто… нарочно положили.

В углу избы, прислонившись к почерневшей стене, стоял старик Степан. Его фигура напоминала корягу, выброшенную болотом. Он не смотрел на Матрену, не смотрел на кузовок. Его глубоко посаженные глаза, мутные, как вода в Черном Омуте, были устремлены куда-то в сторону окна, за которым уже сгущалась непроглядная ночь и неумолчно шумел маживельник.