Веснадцать Стефания Данилова
© ООО «Издательство АСТ»
* * *
«Никогда не умела писать прозу…»
Никогда не умела писать прозу.
И поэтому так влечёт.
Сеют розы, а прорастает просо,
кто-то тычется мне в плечо:
– Напиши о каком-нибудь человеке,
только не о себе. Прошу.
Как моря впадают в чужие реки…
– Да-да-да. Окей. Хорошо.
А потом садишься и – точка к точке,
буква к букве, строка к строке –
как сережки – плотно – в ушные мочки,
хиромантией на руке –
снова пишутся пледы, ваниль и кеды,
что прочувствовано. Вжито.
И в бумагу, словно в щель турникета,
строчка падает, как жетон.
Строчка падает, распускаясь, словно
из-под снега первый цветок –
Я читаю её обозленно
в телефонный белый виток.
Это просто гербарий, правда,
даты, циферки, имена,
пересушенная приправа…
Слушай,
но не запоминай.
«Вдавлю до боли…»
Вдавлю до боли
кнопку «автореверс»
на плеере от модной фирмы «Жизнь».
Я памятью, как батареей, греюсь
и чьими-то далекими
«Держись».
Перемотаю годы,
намотаю
на собственную руку бечевой:
Там детство,
где мороженка не тает…
А больше и не скажешь
ничего.
Я выберу топ-10 незабудок
увядших, но запомнившихся мне
моментов, где Америку как будто
себе я открывала. И сине́й
казалось небо над моею рыжей,
любви еще не знавшей головой.
Вот номер раз.
А номер два – не дышит.
Ведь крысе не пристало быть живой,
моей любимой и декоративной,
спустя года. Но правила игры-с
я приняла. И мне теперь противны
все те, кто змеям скармливает
крыс.
Мой третий номер – зарубежный отдых:
с расчески кашу кушала в Керчи.
Об этом я не сочиняла оды,
но было экстремально,
хоть кричи.
Четвертый потерялся между станций
того санкт-петербургского метро,
чьим запахом хотелось бы остаться,
отдав за это горсть чужих миров.
А номер пять вначале был тройбаном
по алгебре, труба ее шатал.
Мне было, господа, по барабану,
что есть еще учительский
журнал.
Шестое чувство – первым поцелуем,
дурманящий и жгучий
красный мак.
Он догорел. И собрала золу я,
и выбросила в урну
для бумаг.
Седьмое было – люди, люди, люди.
Восьмое – уплыло волной Невы.
Девятым подала мне жизнь на блюде
тех, кто
учил меня
идти на Вы.
Десятое… десятое – увы, но
приватный доступ
к этому. В сердцах
я из кармана внутреннего выну
в осенне-зимне-летних месяцах
рождённую отстуканным триолем
клавиатуры, сердца и дождя
вот это… то ли книжицу,
а то ли
мой автореверс,
сыгранный шутя.
Калачиком в углу свернутся тертым
стихи былым,
гори они огнём.
Мой автореверс
Курит кент четвертый.
И думает, что это –
не о нём.
«Будьте добры, девять кошачьих жизней…»
Будьте добры, девять кошачьих жизней.
Спеть я смогу на бис,
а вот жить на бис…
Если танцуешь на самом краю –
карнизы
шепчут тебе:
пожалуйста, оступись≫.
Мертвые петли. Правило шестеренок.
Снежной лавины. Неосторожный шаг –
Не эпилог жизней моих дарёных.
Я выбираю –
нужно ли мне мешать?
Мне доверяли души, детей и деньги,
Чьи-то стихи, пахнущие столом.
Только в один безоблачный понедельник
Снова ушел.
С нежностью наголо.
Если выходишь, сразу налево – к морю,
На побережье кем-то заброшен дом.
Очень высокий. Он мне поёт. Я вторю.
Знаешь, его карнизы покрыты льдом.
Девять кошачьих жизней – простым напевом,
Десять пробьет – окажешься на земле.
Только я вновь сворачиваю налево,
Я близорук,
но кажется,
там светлей.
«герда заходит в чертог зимы. ей наплевать на кая…»
герда заходит в чертог зимы. ей наплевать на кая.
«взять у кого-то тепла взаймы, в пропасть себя толкая.
я растоплю тебя. растоплю.»
– вон твой придурок, слева.
– он мне не нужен. я вас люблю,
снежная королева.
Последний поезд
Я любил ее. Не наверное, и не вроде.
Сомневался в себе, и что дважды два – четыре,
а теперь от моих сомнений меня воротит.
Поменялся бы местом с мишенью в забытом тире
или дал по газам на обрывистом повороте.
Да она-то любила. Я ей говорил об этом,
а она отмахнулась, как от настырной мухи.
Ей так хотелось быть альфой, но только бета
осталась в репертуаре. Ни сном, ни духом
не признавалась мне, что была поэтом.
Когда все закончилось, мне дали ее тетрадку.
(Так на руки маленьким детям дают котенка).
Я рвался к странице новой, как будто в драку.
Смотрелся, как в зеркало. Себя за рукав дергал.
Там были стихи в чернильных кровоподтеках.
Когда все закончилось, я долго курил и плакал,
хотя хохотал над драмой и мелодрамой.
Я вспомнил, как она покрасила губы лаком,
а после я целовал эти почти что раны.
Я вспомнил, какая была. И она была, как…
Ожившая статуэтка с каминной полки,
гуляющая по крышам. Танцующая в ночи.
Под полной луной ей подпевали волки,
ее единственной песне с названием «Не молчи».
Она носила мои заспанные футболки,
клетчатые рубашки, фенечки, рюкзаки.
Я носил ее номер. В книжечке телефонной,
ключом от двери, к которой сменили уже замки.
Случайно обжег пальцы – где-то играла фоном
ее любимая песня – и стены стали узки.
Ее любимая песня. Про едущий эскалатор,
про то, что ни грамма правды в баннерах за спиной.
Пахло ее белым пористым шоколадом,
который она любила обмакивать в кофе латте,
и пахло еще ночью, что в поцелуй длиной.
Я хотел ей сказать. Когда-нибудь. Может, летом,
Я обещал ей Лето, и Осень, и красный шарф.
Я был ей на все ответом. Носил ее амулетом.
И если молчал о чем-то – боялся порой дышать.
Она, отвернувшись, тихо о чем-то шепталась с пледом.
Я не успел, как на последний поезд.
Может быть, спал, или писал повесть…
Кто-то сказал на ухо про сотню дурных таблеток,
кто-то про рак, а кто-то плел про автомобиль,
про крестики-нолики меж ее нервных клеток…
А я им молчал в лицо, что ее любил.
Мне хочется верить, что просто ушла – кошкой,
сменила стиль жизни, прическу и все номера,
а от меня – устала, множко или немножко.
…Но если уходит кошка,
она идет
умирать.
«Я люблю не совсем красивых, и это правда…»
Я люблю не совсем красивых, и это правда.
Для меня это будет «не без особых примет».
Я влюбиться могла бы даже в отца и брата,
потому что люблю экспромт и эксперимент.
Я немножечко против взрослых, как Гумберт Гумберт,
с бородой до пояса, с родинкой над губой,
но стремление к идеальности нас погубит,
если сносим систему за первый случайный сбой.
Не любила ни мускулистых, ни гладкокожих,
лучше этот, лохматый, с родинкой на щеке,
Опыт мне нашептал – у того, кто всегда ухожен,
обязательно обнаружится кот в мешке.
Мне, наверно, важнее внутреннее, чем внешность,
но уродов прошу откланяться на счёт три.
Пусть ты тысячу раз красив, но скорей повешусь,
чем влюблюсь в океаны зла у тебя внутри.
Да, еще о сексе и прочих постельных играх…
Темнота – друг влюбленных, но поимей в виду:
не пугайся потом растительности на икрах,
если вдруг рискнешь попробовать на свету.
Своего заставляла бриться, когда с усами,
(целоваться мешает такой атрибут бобра),
но и с ними он мне казался красивым самым.
Ты осудишь меня. И по-своему будешь прав.
«этот будет, конечно же, твой, – мне сказала однажды…»
«этот будет, конечно же, твой, – мне сказала однажды
волшебница, – без царапинки выйдя из войн, на тебе
обязательно женится, будет чайный и пряничный дом,
будут две замечательных дочери – только он из таких, кто
ведом, на тебя здесь несметная очередь, а ведомых ты
гонишь взашей, и они называются прошлое, ты танцуй,
расцветай, хорошей для того, кем окажешься брошена,
для того, кто с тобою суров, разметайся огнями-косицами.
он умнее всех профессоров, он святая твоя инквизиция, он
твой крест, и неси же его, по тобою нехоженым улицам,
ты из пламени выйдешь живой, он в поклоне невольном
сутулится, настоящее имя вскричит, поцелует горелый
подол тебе, пепел будет в гортани горчить, но сама себе
сделаешь оттепель, только помни про имя имен, и про
ведьмино слово единственно, он тогда будет словом
клеймен и полюбит тебя, словно истину, равнодушие
снимет рукой, не отвергнешь его – значит, женится,
слово то…» – и ушла на покой, растворившись во мраке,
волшебница.
я все жду, я ночами не сплю,
испускаю безмолвные жалобы,
я все жду, что прошепчет «люблю»,
а иначе я здесь не лежала бы,
а волшебницы нет до сих пор,
я то в коме, то в крике, то в панике,
жизнь уходит, как поезд в депо,
и кончается в стареньком спальнике.
«У меня есть мама, две кошки, своя комната, и окно…»
У меня есть мама, две кошки, своя комната, и окно, что выходит во двор промокший и выплескивается в блокнот. Я учусь, of course, на бюджете, мне важнее phonetic smile, чем неглаженые манжеты и штанинная бахрома. Я уже не малюю стрелки – экономлю минуты сна, дико хочется бить тарелки и орать, что кругом весна – но в агонии бьются лужи, превращаясь в сырую хлябь. Я кричала бы, но простужен голос мой и чертовски слаб.
Я кричала бы о насущном, что сигарою прожжено – как боюсь оказаться скучной, как не выгорит стать женой – бросит, бедный, на полдороге, сам запрыгнувший в руки приз, я – экранная недотрога, неудавшийся декабрист; посиди, дорогой, с ребенком, я бегу на квартирник в семь, а жена – под одну гребенку скромно выстрижена, как все. Ей выстирывать и готовить, и блюсти очевидный долг – я же, знаешь, совсем не то ведь, из меня не выходит толк.
Из меня не выходит даже, а выкрикивается навзрыд – вот бы замок с блестящей стражей, вроде был, да давно уж срыт.
Ни стабильности, ни покоя. Покоряю дождливый сквер, настроение никакое, разум прёт по ночной Москве. В поезд, в шапку-перчатки-куртку, в серединочку декабря, тамбур красить углём окурка – ощущая, что всё – не зря. И облизывать, как целуясь, фильтры импортных сигарет, зная:
в окнах московских улиц – те, кто может тебя согреть.