Но здесь сейчас не могло быть даже выбора – все разбилось, одни лики икон остались незыблемы: ведь если и Андрей не прав, то где же правда? «Все равно я люблю Андрея!» Он вытер лоб, натянул мех плаща на шею, оглянулся, понял, что прошло много времени.
Изможденный высокий грек, дикеофилакс Вселенской Церкви Георгий Педрик, читал заключение патриарших апокрисариев. Сзади него все так же голубой бахромой пылали свечи, и от этого впадины щек казались ямами, а траурные глаза – бездонны.
– «По эдиктам императоров Византийских, Богом возвеличенных самодержцев, и по канонам Вселенских Соборов, всякий архиепископ, ставимый на митрополию Поместной Церкви, вносит в казну лепту, установленную оными эдиктами в размере… Оная лепта идет на устроение Божиих храмов, на вдов и сирот. А собирается лепта как доброхотное деяние по приходам той епархии… и не превышает размера, указанного… А епископ Киевский, ныне митрополит всея Руси Петр, все по закону исполнил и внес не более установленного, а по сему канонов соборных не нарушил и чист перед Богом и людьми и в святокупстве не виновен».
По собору прошло движение, но Дмитрий понял одно: значит, Андрей не прав?
– «Тем же, кто такую вину на святейшего митрополита возлагал, оправдаться ревностью по чистоте Церкви не можно, ибо они, кто писал, по месту своему и сану должны законы церковные знать… Есть и на Руси по приходам на лепту при поставлении епископов о сборе серебра грамота митрополита Кирилла ко князю…
И мы, апокрисарии Афанасия, Патриарха Вселенского и Константинопольского, дело то разобрали и прекратили, дабы не было соблазна в чадах матери нашей, Церкви Христовой, а разбор – была ли та жалоба по недомыслию или клевета – постановили отдать на суд митрополиту всея Руси Петру, его же то епархия и власть и милость…»
Диакон Георгий Педрик кончил и свернул свиток. Все в ожидании смотрели на митрополита, а Дмитрий – на епископа Андрея, который сейчас встанет и крикнет: «Нет, не так!»
Но ревностный и бесстрашный литвин, епископ Андрей, не крикнул этого, а сполз со скамьи на колени, поднял измученные глаза на Петра и чужим голосом попросил:
– Прости, владыко, об эдиктах не ведал, прости ради Христа! – И еще, поборясь и поглуше: – Отпусти меня в монастырь с епархии совсем – недостоин…
Дмитрий вскочил, за ним шумно встали тверичи, но Петр остановил их рукой и сказал, не отрывая взгляда от Андрея:
– Иди паси овец своих, Андрей, вижу тебя, мир ти чадо, не ты бо се сотворил, но диавол.
И улыбнулся облегченно, будто они были одни с Андреем с глазу на глаз.
Выходили из собора молча и сразу окунались в мороз, в лилово-искристую тень от башни по сугробам. Солнце свалилось за вал, только по краю стены золотилась прощальная кайма да дымчато розовел соборный шлем.
Выходили и приостанавливались, удивленно, как впервые, слушали снеговую тишину, похрустывание льдинок; вдыхали-выдыхали до ломоты зубов, облегченно распрямлялись.
Из всех печей белели на закате прямые дымки: ночью ждали еще мороза, топили по второму разу.
Щенок узнал Алексашку и с радостным визгом стал скакать на него, Алексашка присел, щенок облизал ему нос, повалился на спину, подставил беззащитное пузо, заболтал лапами.
Они возились на самом краю лиловой тени, ничего не нарушая, а люди стояли и смотрели на них вниз, улыбаясь, ни о чем не думая, и все остановилось на миг в тишине снега, теней, вечера, ребенка, щенка и тончайшего запаха цветочного сена, раструшенного у коновязи.
Дмитрий первым – не слухом, а всем телом – уловил глухой слитный топот; чей-то животный визг смахнул благодушные улыбки, топот вырос, обрушился из-за угла, смял разум, и все завертелось в шквале копыт – гривами, зрачками, белками, храпом, паром, оскалами, малахаями, копьями, плоскими скуластыми лицами.