. Находясь в депрессии из-за потери, он нашел некоторое утешение в своего рода мечтательной фантазии. Он «видел» две фигуры: одна – человека, каким он его знал, а другая – жизнь человека, которая явилась Успенскому в виде дороги, уходящей по холмам и долинам вдаль. Сейчас, во время своих экспериментов, Успенский думал о другой потере, произошедшей двумя годами ранее[68]. Он чувствовал сожаление и раскаяние из-за того, что не был рядом с умершим, «когда он мог во мне нуждаться». В следующем видении он снова «видел» этого человека – не как личность, которую знал, а как всю его жизнь, его Линга Шарира, длинное тело жизни. Как было с пепельницей, все об этом человеке явилось Успенскому одновременно, и он осознал, что наши жизни – это не просто серии событий, следующие «одно за другим». С начала до конца они образуют своего рода живое существо, которое продолжает существовать после того, как исчезает наша физическая, видимая, последовательная форма. Наши реальные «Я» – это нечто большее, чем тени, которые мы видим перед собой. Успенский знал, что это озарение действительно имеет смысл. Времени, как мы его знаем, не существует. Есть лишь «вечное сейчас», которое мы не видим, потому что наше ограниченное сознание дробит его на прошлое, настоящее и будущее. Как наше сознание обычно ограничивает количество ассоциаций к данному объекту, которые мы можем воспринимать, и тем самым позволяет нам функционировать в мире, так оно ограничивает и наше восприятие истинной природы времени.

Но после подъема приходит спад. Возвращаясь из своих путешествий, Успенский ощутил нечто подобное метафизическому похмелью. «Самое странное во всех этих переживаниях – возвращение к обыденному состоянию». По его словам, это очень похоже на умирание. Эти темные пробуждения должны были быть во многом подобны бесплодным состояниям ума, в которые он входил, когда его попытки вызова полусна приводили только к бессоннице. Такие состояния были «погружением в материю» – а ведь именно от рабства Великой Материи он якобы избавлялся, когда погружался в неизвестное. «Все становится плоским, обыденным, прозаичным; глас таинственного и чудесного… замолкает и выглядит не более чем глупой выдумкой. Замечаешь только дискомфорт – бессмысленные и неприятные стороны всех вещей и людей. Зеркало теряет блеск, и мир выглядит абсолютно серым и плоским»[69]. В этом «мертвом мире» было что-то исключительно давящее, как будто он был огромной деревянной машиной – с деревянными колесами, деревянными мыслями, деревянными ощущениями. Эта машина двигалась, скрипела и была невероятно медленна. Много лет спустя Гурджиев скажет Успенскому, что Земля – очень плохое место во Вселенной. В те дни, когда он пробуждался от своего мистического опыта, Успенский получил предвестие этого огорчительного прозрения.

Однако возможно сильнее, чем чувство космического огорчения, Успенский испытывал крайнее раздражение из-за своей неспособности удержать все то, что он видел. Опыт просачивался сквозь его пальцы, как вода. «Остается так мало, – жалуется он. – Я так смутно помню то, что испытал». А то, что он мог вспомнить, было практически невозможно описать. Что хорошего было во внезапных вспышках и прозрениях, если мир, который он в них видел, немедленно исчезал из памяти? Между мрачным утренним Успенским и Успенским-провидцем как будто лежала непроходимая пустыня. Он что-то видел, в этом он был уверен. Но что именно? Обрезав якорь повседневного, он плыл по течению бесконечного. Его ум, заточенный и острый как бритва, оказался неподходящим инструментом для понимания тех могущественных эмоций, которые его пронизывали. Приток чувства оказался слишком сильным, слишком быстрым, чтобы его можно было охватить словами. Что он мог вспомнить? Было ли это сном?