Всё ему подвластно, да опять не рад…

Прости его, мама: он не виноват,

он себе на душу греха не берет —

он не за себя ведь – он за весь народ.


Мой отец

Он был худощав и насвистывал старый, давно позабытый мотив,

и к жесткому чубчику ежеминутно его пятерня прикасалась.

Он так и запомнился мне на прощанье, к порогу лицо обратив,

а жизнь быстротечна, да вот бесконечной ему почему-то казалась.


Его расстреляли на майском рассвете, и вот он уже далеко.

Всё те же леса, водопады, дороги и запах акации острый.

А кто-то ж кричал: «Не убий!» – одинокий… И в это поверить легко,

но бредили кровью и местью святою все прочие братья и сестры.


И время отца моего молодого печальный развеяло прах,

и нету надгробья, и памяти негде над прахом склониться, рыдая.

А те, что виновны в убийстве, и сами давно уже все в небесах.

И там, в вышине, их безвестная стая кружится, редея и тая.


В учебниках школьных покуда безмолвны и пули, и пламя, и плеть,

но чье-то перо уже пишет и пишет о том, что пока безымянно.

И нам остается, пока суд да дело, не грезить, а плакать и петь.

И слезы мои солоны и горючи. И голос прекрасен… Как странно!

* * *

Ю. Даниэлю

Не успел на жизнь обидеться —

вся и кончилась почти.

Стало реже детство видеться,

так – какие-то клочки.


И уже не спросишь – не с кого.

Видно, каждому – свое.

Были песни пионерские,

было всякое вранье.


И по щучьему велению,

по лесам и по морям

шло народонаселение

к магаданским лагерям.


И с фанерным чемоданчиком

мама ехала моя

удивленным неудачником

в те богатые края.


Забываются минувшие

золотые времена;

как монетки потонувшие,

не всплывут они со дна.


Память пылью позасыпало?

Постарел ли? Не пойму:

вправду ль нам такое выпало?

Для чего? И почему?


Почему нам жизнь намерила

вместо хлеба отрубей?..

Что Москва слезам не верила —

это помню. Хоть убей.

* * *

Ю. Киму

Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?

Едва твой гимн пространства огласит,

прислушаться – он от скорбей излечит,

а вслушаться – из мертвых воскресит.


Какой струны касаешься прекрасной,

что тотчас за тобой вступает хор

таинственный, возвышенный и страстный

твоих зеленых братьев и сестер?


Какое чудо обещает скоро

слететь на нашу землю с высоты,

что так легко, в сопровожденье хора,

так звонко исповедуешься ты?


Ты тоже из когорты стихотворной,

из нашего бессмертного полка.

Кричи и плачь. Авось твой труд упорный

потомки не оценят свысока.


Поэту настоящему спасибо,

руке его, безумию его

и голосу, когда, взлетев до хрипа,

он неба достигает своего.

* * *

После дождичка небеса просторны,

голубей вода, зеленее медь.

В городском саду – флейты да валторны.

Капельмейстеру хочется взлететь.


Ах как помнятся прежние оркестры,

не военные, а из мирных лет!

Расплескалася в улочках окрестных

та мелодия… А поющих нет.


С нами женщины. Все они красивы.

И черемуха – вся она в цвету.

Может, жребий нам выпадет счастливый:

снова встретимся в городском саду.


Но из прошлого, из былой печали,

как ни сетую, как там ни молю,

проливается черными ручьями

эта музыка прямо в кровь мою.

* * *

Не сольются никогда зимы долгие и лета:

у них разные привычки и совсем несхожий вид.

Не случайны на земле две дороги – та и эта,

та натруживает ноги, эта душу бередит.


Эта женщина в окне в платье розового цвета

утверждает, что в разлуке невозможно жить без слез,

потому что перед ней две дороги – та и эта,

та прекрасна, но напрасна, эта, видимо, всерьез.


Хоть разбейся, хоть умри – не найти верней ответа,

и, куда бы наши страсти нас с тобой ни завели,

неизменно впереди две дороги – та и эта,

без которых невозможно, как без неба и земли.


Дунайская фантазия

Оле

Как бы мне сейчас хотелось в Вилкове вдруг очутиться!

Там – каналы, там – гондолы, гондольеры.