А еще в самом начале Последней войны Иван собрал вещи и сказал Коробову, что они уезжают. Коробов, чего с ним не было никогда прежде, умолял Ивана остаться, позволить внуку вырасти в родном поселке. Старик плакал, и Ивану до сих пор было стыдно, что он видел эти слезы. Вера металась между мужем и отцом, но больше доверяла мужу. Коробов чувствовал это. Два дня они дискутировали, и наконец Иван решил остаться, надеясь, что все скоро закончится. Теперь, на исходе второго года, о подобных надеждах было смешно вспоминать.

Долги и должки между Иваном и Коробовым не проговаривались, но подразумевались. Как все временное.

Иван Николаевич набрал источающего пар «поросячьего» в одно ведро и ржавой воды из колонки в другое. Тепло уже было – заканчивался май. Пахло цветущими абрикосами и вишней; небо становилось прозрачнее. Днем жужжали пчелы, и пели ночью соловьи.

В растянутых трениках и заправленной в них, но не застегнутой рубахе, Коробов вошел в сарай. Вывалил в деревянное корыто завтрак хрюкающему Ваське и безропотной, тупой, всегда печальной Машке. Постоял над ними – проверяя поросячий аппетит. Тяжело вздыхая, свиньи хватали теплую смесь из комбикорма, сухой прошлогодней кукурузы и остатков прокисшего борща (неудачный кулинарный эксперимент зятя).

– Ну, балдейте, – скомандовал Иван Николаевич и пошел в курятник, обтянутый ржавой сеткой-рабицей.

Там его ждали не только куры, но и утки, всегда его раздражающие своей медлительностью. (Хворые крысы в перьях, да и только!) Статные белые – пять голов. И три индоутки – явное национальное меньшинство. Эти неприхотливые. Отлично переносят морозы, и крылья им не нужно подрезать. Они летать могут, но не хотят – жратвы-то полно.

– Кто за старшего? – спросил у птичьего интернационала Иван Николаевич.

Молодой петух на длинных ногах завопил свое ку-ка-ре-ку, за что немедленно получил в бок галошей. Куры взволнованно разбежались, а утки хоть и засеменили ногами, но все равно остались на месте. Огромный чан, служивший не только поилкой, но и ванной, Иван Николаевич наполнил водой и ушел за зерном. Резким плевком старая индоутка нагадила ему на галошу. Пришлось обмываться у колонки.

Вернувшись с птичьим завтраком, Иван Николаевич увидел, как эта самая утка очень быстро, но неестественно, как-то боком, носится по загону. Птицы шарахались от нее, как от ожившего пламени. Куры сгрудились вокруг петуха, а утки били крыльями по ковру сухих экскрементов и закатывали глаза, как декадентки.

«Куница опять, сука», – сообразил Иван Николаевич и схватил очень кстати подвернувшуюся лопату. Заметив юркого зверька, похожего на мокрый баклажан, он прицелился и метнул лопату, как копье.

Мимо!

Куница нырнула в какую-то ямку под будкой и пропала.

Запрокинув клюв, утка испускала дух. Куры уже деловито переговаривались о случившемся, а старый селезень («утáк», как называют утку мужского пола здесь) подошел к издыхающей супруге и тронул ее некрасиво обнажившееся брюхо клювом. Та высунула белеющий язычок.

– Иван, вставай. Вставай уже, – повторил Иван Николаевич, дергая зятя за большой палец на ноге. – Думал, хоть раз сам. Жду-жду – нифига. Помогать пошли.

Иван дернулся и обернулся. Тесть стоял посреди комнаты и смотрел на него, как волк на корову. Старик явно злой.

Иван собрал волосы в хвост, скинул одеяло и стал разыскивать шорты, расчесывая забитую причудливыми татуировками ляжку.

– Опять куница-сука приходила. Старую задушила. Я за ней, а она под шлакоблок: раз, и туда – к трубе. Как винная бутылка размером. Надо шлакоблок поднять – гнездо у них там. Дерьмом, правда, измажемся. Ты, Вань, давай разделай ее, а я переодеваться пойду. – Командуя, Иван Николаевич держал удушенную утку, как наполненные ползунки.