Встретив отца, она снова стихала.
Не сразу понимавший, как объяснить такую её повадку, Степан переспрашивал у матери на её языке за любое дело: убрать ли рыбу в ледник, можно ли собрать куриные яйца – несушки опять несутся где ни попадя, «…а как по-турски будет…», – тут однажды явился отец и произнёс куда больше слов подряд, чем все попривыкли.
– Опять… на её поганом языке… балякал? – спросил он у Степана, подходя в упор, но тот не сдвинулся с места; отец, вроде бы готовый столкнуть его с пути, вдруг раздумал и развернулся к матери. – Турчака растишь мне, косоглазая? Я те змеиные брови-то пополам… разрублю…
Лицо отцовское было тёсано сильными махами: нос, рот, лоб. Все углы виднелись чётко: бровь поднимал – и возникал угол, сжимал челюсть – и скула давала другой угол. Глаза – твёрдые, сухие, серые.
Отца при рождении Господь определил в казаки. Тимофей догадался о своей доле – и следовал ей как наказу.
Будучи казаком безусловным, отличался от иных собратьев многим.
Почти всякий казак врал развесисто и безбожно. Нехитрая лжа украшала казачий поход смерти в рот.
Отец же не врал вовсе, будто у него отсутствовало нехитрое умение к выдумке; так иные не могут плясать.
Тимофей умел слушать, но прислушивался не столько к словам других казаков, сколько к тому, что́ кружится над сказанным.
Если ж молчаливый отец говорил – слушали его.
Тимофей, как все казаки, пил хмельное, как все, становился шумным, когда пьян, – даже не в словах, а в движениях, – но ни разу так и не пропился до портов и креста, и не любил быть вдрызг дурным по много дней или недель кряду.
Он не казался слишком приветливым, не зазывал побратимов до куреня, – но, на удивление, многие казаки всё равно шли к нему.
Иван поделился однажды с братом: батька молчит – как говорит. То было правдой.
Отец не любил казачьих прибауток и дурачеств, однако сказанное им слово часто бывало занозистым и репеистым. Над словом его нельзя было сразу потешиться, но внутри оно несло самую суть – как желток в белке.
Сам он, в отличие от вечно ищущих повод пореготать казаков, смеялся редко и коротко.
Веселило отца то, что вроде поначалу и не казалось забавным, но вдруг обращалось в таковое: едва начавшаяся и ещё не различимая оплошность соседского казака, или повадки скота и птицы, в которых отец умел разглядеть и разум, и наглость, и похвальбу.
Всё впроброс сказанное им однажды – не забывалось сынами его: на покосе ли, на гульбе ли, на реке, – и в тот раз, когда отец впервые вложил в руки Степану завесную пищаль и велел:
– Стрель… в тот арбуз… а то он дражнится… Не топорщь локоть… раскрылился.
Видя, как отец ловко обращается с любым оружием, Степан спросил однажды:
– Тять, а тебя кто выучил? Дед Исайя?
Отец помолчал – и ответил отрывисто, словно недовольный:
– Матерня родня… выучила…
Очнулся в ночи, вдруг отчётливо расслышав голос стражника, сидевшего возле самой двери:
– Анам хаста. Анам тёшекте ята. Хардашларымдан бириси ярдыма кельмей. Амма биз эпимиз онын балалары, ялыныз мен дегилим. (Мать болеет. Мать лежит. Ни один брат не хочет помогать. А мы ведь все её дети, не я один. – тат.)
Ответа не прозвучало.
Стражник замолчал.
Вокруг стояла плотная, как вода на дне, тишь.
Битое тело его оставалось посреди вездесущей боли, как одинокое дерево в ледяное половодье. Знобило плоть, точило душу под самое основанье.
Он упрямо чуждался своей боли, как не к нему пришедшей.
Ненарочно, без усилия, понял о себе так: буду, пока я есть, а дальше – рассудят без меня. Смерть не явилась, и, бог весть, может, впереди ещё многие, как курлыкающие стаи, дни.