…потом смолкала и отдалялась. Переставала отвечать Степану, словно обворованная.
И всё равно к шести годам он обучился не только называть зримое и на турском, и по-татарски, но и мыслить. Когда однажды рассмешил мать на её языке, она порывисто расцеловала его в лоб.
Чувствовал тот поцелуй ещё с час.
Называя всё, что видел, сначала на русский лад, а потом на материнский, – Степан вглядывался, как поведёт себя вещь: не изменит ли цвет или запах, не откажется ли повиноваться.
Но на всяком языке вещь оставалась сама собой.
Памятуя о деде, живущем в чужой земле, Степан порой поёживался, гадая – а как там у них всё уложено: не спутаны ли тьма и свет, смерть и жизнь, верх и низ?
…а вдруг ему придётся однажды раздуванить дедов дом и сгубить, не угадав в лицо, тех, кто дал свою кровь его матери?..
Потом поп Куприян сказал ему: вся его родня – здесь. Кто живёт без Христа – в родню не годится и для Бога бессмыслен.
Мать к черкасской часовне ходила одна, подгадывая свой приход в частые похороны: чтоб ни попа, ни дьячка в часовне не оказалось.
Смаличка Иван со Степаном ездили со взрослыми казаками на покосы.
Приглядывали за скотом, за иными, совсем малыми казачатами – те часто терялись в зарослях пырья, муравы, бурунчука.
Если в траву заходил бугай – мрели рога, а самого бугая было не углядеть.
Ворочали с братом длинными, не по росту, граблями пахучую скошенную траву. Сбивали стожки. Уложив те стожки на повозки, катили к своему, крытому чаканом, куреню.
Труды и промыслы вершили казаки с большим береженьем: с покоса, с рыбалки, с охоты людей воровали ногаи – и те пропадали навек.
Низовые казаки не владели степью, а жили на островках посреди реки, врывшись в мягкую землю.
В беспредельной степи чувствовали себя как звери.
В зиму полынили у станицы лёд – пробивая полыньи в три человечьих роста длиною, – чтоб не дать поганым, если объявятся, с разбега кинуться на городок.
Из ледяных глыб возводили завалы у стен. Отцы, детки, бабы – сообща городились от смерти.
Заботы те были сначала ознобными, а затем – потными, весёлыми.
Степан помнил, как, разгорячившись и подустав, лёг у полыньи и, прежде чем напиться, углядел своё раскачивающееся в чёрной, ледяной воде лицо. И тут же, в глубине, промельк серебряного хвоста… русалка?
…преодолев страх, ждал её, улыбался такому везенью.
Вода сначала кривила его улыбку, а потом стихла.
На затылок сыпал лёгкий снег. Со лба скатилась капля пота: пока ползла – была горяча, отпала – пристылой, а в реку капнула уже ледяной.
В курене иной раз нароком мешался отцу под ногами.
Отец едва касался его: чуть прихватывая за плечо или за шею, и тут же отпуская.
Если малолетний Степан попадался поперёк пути снова, Тимофей коротко, не матерно, бранился: матерная брань могла обратить казачка в нечистый дух.
Отец имел привычку говорить обрывистыми словами или их ломаными сочетаниями, смысла которых Степан сразу не мог разгадать.
– Сербит у тя? – спрашивал негромко, как бы и не у Степана.
Сербить значило: чесаться.
Казаки имели за правило не бить детей, но ставили в угол на соль и горох.
Ивашку наказывали чаще: он рос, как кудри его, непокорным и опрокудливым.
Куда бы Тимофей ни отъезжал, мать провожала его без слезы.
Когда отца не бывало подолгу, она оттаивала и становилась гуторливей, но говорила только на прежних своих наречиях.
Иван всё равно норовил отвечать по-русски, хотя Степан ведал о том, что и брат выучился понимать прошлую материнскую речь.
Так они и сообщались, как разные птицы на свой лад. Мать не сердилась на Ивана, и даже могла засмеяться – притом угадать, что́ показалось ей потешным, не получалось.