Тума Захар Прилепин

© Захар Прилепин

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Глава первая

I

Раскачивало между степью и морем.

Степь была суха и черна, и душное море – черно.

Степь начиналась в колкой и душной тьме и уходила в непроходимую, твердеющую мглу. Она очужела самой себе, оттого что растеряла запахи.

В аду не пахнут травы. Там ничто не имеет вкуса.

К сохлому языку налипло измельчённое в острый песок крошево собственных зубов.

Море было близким, но шум его не накатывал, а гудел гудом, будто бы слышавший его лежал закопанным в морское дно.

Море не дышало, не грело, не холодило, не доставало до губ.

Море мутило душу.

В аду нет зренья, оттого что нет света.

Там не дотянешься ни до чего.

Там неприподъёмна самая малая мысль.

…но он всё-таки ещё был.


Промельк первой бесхвостой искорки его сознания не осветил тьмы, не вырезал в ней царапку даже с ресницу величиной.

Но в тот миг он стал заново собираться в живую плоть.

У него была голова. Она была больше и тяжелей человечьей.

Глаз у головы не было.

Голова лежала на затылке. Затылок словно бы прорастал в землю, распустив колкие корешки.

…он расслышал тяжесть своей руки. Долго собирался, вплывая в забытьё и выплывая из него. Наконец, вложив в то все свои силы, дрогнул мизинцем.

Движенье истратило все его силы, и он пропал внутри себя самого, как в глухой яме.


То, где он находился, не было могилой.

Он дышал.

Очнувшись спустя неизвестное ему время, вслушиваясь в себя, словно бы разодранного на куски и раскиданного в разные стороны, он поискал свои ноги.

Не обнаружил ни одной жилки, которая помогла б дрогнуть колену, ступне.

Ему не было страшно, потому что на страх недоставало сил.

Он не испытывал боли оттого, что весь состоял из опутавшей его муки. Мука была всей, имевшейся у него, жизнью.

У него не было имени.

Память его была бестрепетна.

Речь его рассыпа́лась, став недоступной.


Всё время была ночь и ночь, и в ночи возник голос.

Голос произнёс слова.

– Ольдюмы? (Он умер? – татарский.)

Слова долго, как перекати-поле, искали пристанища, и, наконец, достигли его сознания.

Сначала те слова лежали, как яйца в покинутом гнезде.

Затем скорлупа треснула, и он разгадал смысл.

Спрашивали о нём.

Странным образом ответ явился много позже, упав на землю, как тяжёлая капля.

– Йох. (Нет. – тат.)

Прошло ещё сколько-то времени, прежде чем раздался смех. Тем смехом, как позёмкой, прибило ещё одно слово:

– Язых! (Обидно! – тат.)

Каждое услышанное слово порождало мягкие червлёные круги в его голове.


Прошлое было таким: он – мал, и ещё не знает своего облика.

Висят нити вяленых яблок.

Он играет на полу в низкой, чисто выбеленной светлице.

Слышит на себе застывший материнский взгляд. Мать смотрит в его лицо, как вдаль – ровно и неотрывно.

Катит крохотное деревянное колесцо по всё большему кругу, стараясь приблизиться к матери, но не нарочно, а как бы случайно.

Он уверен: если взглянуть на мать, она, поправив платок, встанет и беззвучно уйдёт.

И всё равно он помнит её наизусть.

Мать белокожа и черноброва. Брови её тонкие, почти сросшиеся. Губы – не умеют улыбаться. Сочные, как маслины, широко, почти по-лягушачьи, расставленные глаза – бесстрастны.

Цепкие, по-змеиному сильные, длинные пальцы – холодны. В них недостаёт крови, и ногти на тех пальцах, как слюда, прозрачны.

Из своей укачливой мглы, недвижимый, словно сведённый длинной, во всё оставшееся тело, судорогой, он ждал её голоса.

И всё катил и катил колесо, видя край её ярких юбок, острые носки туфель, напряжённые белые пальцы на тонком колене.

Он кружился всё сильней и сильней, готовый от чрезмерных стараний завалиться матери в ноги, и тут был остановлен касанием всего лишь двух – указательного и среднего – пальцев…

…колец мать не носила…

Он онемел.

Колесо застыло.

Взмахнули юбки.

Мать вышла.

Осталось бесконечно длинное слово, или несколько сказанных материнским голосом слов, которые как-то связывали его и её.

– Харанлыгымнын ярыгы. (Свет моей тьмы. – тат.)

– Анам. Мен сенинь оглыным. (Мама. Я твой сын. – тат.)


Изнанка моря надорвалась, и на лицо полилась вода.

Вода падала больно, словно была смешана с мелким камнем.

Рот его впору было взреза́ть ножом. Преодолевая надсадную боль в затылке и в ушах, совершил жуткое усилье – и разом, со звуком рвущейся ткани, вскрыл пасть. Показалось, кусок нижней губы, надорвавшись, оказался сверху.

В кривой, кровавый рот сколками серебра сыпала, тяжело ударяя о зубы, вода. Не умея с ней совладать, выталкивал ожившим, вспуганным языком режущую тяжесть наружу.

Вода пахла рудой и никак не могла протолкнуться в горло.

Наконец, первый, случайный, с воздухом прорвавшийся глоток покатился внутрь, пробиваясь сквозь пыль и накипь.

Захлёбываясь, двигал головою. Прилипший волосами затылок заклокотал от боли. Меж глаз заметалась свиристящая мука.

Кашлял, переживая собственный кашель, как многократное паденье о камни. Искал хоть какой-то опоры, но руки вовсе не слушались его.

Не найдя, как остановить себя, покинул сознанье – и пропал.


…пробудило явственное присутствие других. Два дыханья и два молчанья.

Так просыпается зверь в норе, чувствуя, что воздух теперь разделён на троих.

Люди, находившиеся поблизости, не имели кислого духа болезни. Они были сильнее его.

Прислушиваясь, разлепил губы, словно открытый рот мог помочь слышать.

Качнул рукой, и в сей раз смог дрогнуть уже несколькими пальцами, почуяв слабую колкость соломы.

– Еси ли жэдан? (Хочешь пить? – сербский.) – тут же спросили его. – На, пий… Видиш? (На, пей… Видишь? – срб.) – произнесли чуть громче. – Ние мртав. (Он не умер. – срб.)

– …и так умрзе. З такими ранами сие нье жийом (Всё равно умрёт. С такими ранами не живут. – польский.), – ответил другой человек.

Он понимал голоса обоих.

Раскрыл губы и с необычайным стараньем сделал два, совсем малых, глотка.

Глотая, заново распознавал свою голову.

Вкус айрана ощущался только языком и одною щекой. Вторая щека была – мясная, спутанная, словно бы раздавленная копытом.

– Види, ту е ёш и ябука! (Смотри, тут ещё яблоко! – срб.) – сказал первый голос.

– Як он спойрзи? (Как он посмотрит? – пол.) – насмешливо сказал второй. – Зналажешь, гдже са його оцзы? (Найди, где его глаза? – пол.)

Помолчав, первый голос ответил:

– Збориш злэ речи! (Злые речи твои! – срб.)

…почувствовал на губах крохотный мякиш яблока.

Разомкнул кровоточащие губы. Мякиш коснулся зубов. Поймал мякиш и придавил языком к щеке.

Голова саднила, будто все её кости были раздавлены как скорлупа.

Проглотить мякиш яблока он не сумел.

– Ёш? (Ещё? – срб.) – спросили его.

Он выдохнул:

– Ни.


…засыпал и просыпался, словно бы одна волна уносила его от берега, а вторая – негаданно возвращала.

Сон становился чутким, как в лесу.

Сквозь сон услышал взгляд.

– Ко си ти? (Ты кто? – срб.) – спросил знакомый уже человек, присаживаясь с ним рядом.

В голове его, тихо закипая, толкалась кровь. Он не ведал ответа.

На него наплывала огромная туча, преисполненная назревающим, как роды, ливнем.

Пытаясь миновать тучу, он погонял коня, забирая в сторону.

Туча не была столь же быстра, как его конь. Но она словно бы катилась вниз – и то придавало ей страшную скорость.

…прошлое настигало его.

В миг, когда туча сравнялась с ним, средь разорванных всполохов молний начали метаться несчётные, забытые им люди. Их сшибало дождём и сносило яростной водой. Карогод грохотал и пенился.

Слово, отмыкающее память, возникло у него на языке, как прикипевшая золотая монета. Он еле приподнял его.

Слово то было: «Спасе».

II

Отец говорил: если боль повсюду – не пробуй её победить. Заберись внутрь своей муки и лежи в ней, как в утробе.

Он пребывал внутри страдания, словно в своей матери.

Ему предстояло рождение, и оно не пугало его.

Он уже обретал однажды имя и речь.


Первое явление отца было – возвращенье.

Отца даровала благословенная, в солнечных всполохах, река.

Сначала по воде доносились дальние, звонкие, грубые голоса.

Трещали коростели, свистели кулики – всё вокруг трепетало радостью.

Над стенами их городка проносились ласточки.

На стене стоял опушённый солнцем пушкарь с зажжённым фитилём.

Белую, маслянистую воду рассекали осиянные солнцем струги.

Тяжело грянул пушечный выстрел – и звук тот длился, словно ядро, намотав на себя сияющую рвань и оборки облаков, всё неслось и неслось, набирая силу.

На другом берегу взлетели аисты.

Затрезвонил торопливый, как сыновье сердце, колокол.

Вперебой, будто голодная скотина, заревели трубы с валов.

Стоящие рядом закричали. Другие уже плакали. Третьи, шепча, молились.

Струги были преисполнены тяжестью.

Вёсла рушились о воду и сгибались в натяге.

Корявые, как коряги, с лицами бронзового литья люди на стругах казались неотличимыми друг от друга.

Несколько из них размахивали шапками.

…бывший здесь же, он заполошно пугался, что не призна́ет отца.

И тут же увидел его: с яростными глазами на выгоревшем, исхудавшем лице, отец спрыгнул со струга в реку.

Шагал, преодолевая теченье, к берегу: в жёлтых сапогах, в невиданном кожаном кафтане с железными пуговицами и срезанными рукавами, покрытом многодневным налётом соли. Шапка – волчья, задранная на затылок.

Когда выходил на сушу – сапоги, отекая водой, сияли и серебрились.

…он не видел и не слышал никого, кроме отца.

Солнца будто бы стало многократно больше: как птица о многих крылах, металось оно меж стругов и людей, идущих сквозь воды. Каждое весло лило золото.