Стены раскатали по камню.
Мосты разбили в щепы.
Минареты подорвали, обрушив.
…одна сажа, и пыль, и кладбище всюду…
На руинах не было даже собак.
Посреди сгарища остались лишь церкви Иоанна Предтечи и Николая Угодника.
Их казаки сберегли и окопали рвами.
…прежнюю корзину не уполовинил ещё, а тут Абидка снова занёс.
– Сирб сени унутмамыш, явур (Серб о тебе помнит, неверный. – тат.), – сказал в нарочитой строгости, а потом, поставив корзину, не пойми с чего засмеялся.
Под домотканым узорчатым сербским ковриком таилось настоящее богачество. Куль творога, от кисло пахнувшего духа которого выступила радостная слёзка. Мягкий, как бабий живот, пирог с капустой, и с рыбой ещё пирог. Вяленая телятина – на язык так и плеснуло тёплой слюною. Сербские духмяные лепёшки. Серая каменистая соль. И пузатая капустка на самом дне, от которой повеяло морозцем.
Будто за руку ведомый, Степан отломил у капустки первый листок – там ему и открылась, величиной в половину ладони, иконка.
Сердце качнуло от радости, как ребёнка на качельке.
То был Спас в Силах.
Степан оглянулся по сторонам.
Он не дышал, будто пугаясь спугнуть с ладони самую буйноцветную бабочку.
Спас тот был заключён в тройную славу.
Под четырьмя углами внешней славы были различимы ангел, телец, лев и орёл.
В средней, округлой славе виднелись престолы, поддерживающие Господень трон.
Во внутреннем, писанном суриком кристалле пребывал сам Спас: круглолицый, бесконечно истомлённый и печальный. С набрякшими подглазьями, с разделённой надвое внизу непышной, будто ногайской брадою. Двуперстно осеняющий, бесконечно непобедимый.
…перекрестился, поцеловал.
Спрятал в солому под голову.
…Минька явился сосредоточен, сух.
С ляхом не здоровался, как не видел его. Привычно уже расстелил себе овечью шкуру, уселся по-турецки. Собрал в руку несколько длинных сухих травин и начал их, безрадостно играя, надрывать по кусочку.
Степан ожидал, что меж ними отныне начнётся злая пря, – и не угадал.
– Чего я, Стёпка, вспоминал надысь… – начал Минька раздумчиво. – О том годе, когда твою мать в полон брали, у вас и церквы не было в Черкасском городке.
Степан насмешливо скосился на его смазливое лицо: до чего ж сметливый янычар.
– Не вчера родился я, – разгадал Степановы гляделки Минька, рассуждая до противности сладким голосом. – Не было, так! Ни церквы, ни часовни, ни попа. Когда ж казаки ваши донские на поиски собирались, молитву сам атаман творил. Ни исповеди, ни причастия казаки не ведали тож. Чад не пойми как и крестили. Потому: басурманкой некрещёной мать была твоя! – твёрдо заключил Минька.
Степан разглядывал оседающую в луче света пыль: Минька, махнув шкурою, поднял.
– Всемилостивый Аллах всегда был с тобой чрез мать твою, – продолжал Минька. – Половина твоей души всегда дожидалася пресвятого и великого Аллаха. Ты и в Черкасском городке, так мыслю, в татарской станице обитался подолгу, иначе б не балякал так по-татарски. Угадал ведь? Угада-а-ал… Аллах всеблагой заждался тя, Стёпка. Не упрямствуй, ни серди добрых людей. Слушай, как скажу! Новообращённый – получишь большие дары от паши! – Минька понизил голос и наклонился к Степану. – А то и от самого хана!.. А не только такое вот… – Минька ткнул загнутым носком татарского сапожка сербскую корзину.
Вдруг приосанился, вдохновлённый новой думкой.
– …а вот возвернулся ты на Дон… Казаки донские, может, прямо и не обвинят тебя в лазучестве, Стёпка… Однако ж никаких посольств тебе боле не будет! Ни в Московию, ни к ногаям, ни к мурзам калмыцким! Не хуже меня ведаешь про то: для московитов всякий пленённый – порченый человек. А какой ещё? От православной веры отпал, в церкву не ходил, постов не блюл. И всякую скверность, как и ты, по средам, и по пятницам, и в посты едал. В Русии такой, как ты, на всю жизнь больной, проказой тронутый. Не поверит те никто, что не побасурманился. Оттого что, – Минька снова понизил голос, и даже подмигнул, – и не случается здесь таких. А какие возвращаются и бают, что хранили веру, – лгут все безбожно!