Минька, бросив ободранную травину, жёстко отряхнул ладони.
– Был тут один, помню! Сын мужичий. Живучи у жидовина, веру держал жидовскую и во храмы жидовские ходил. Продал его жид. Живучи у турченина, веру держал татарскую и по-татарски маливался. Продал его турченин. Жил у греченина – и веру держал с греченином снова руськую… Ну, так его снова продали, и к эфиопам свезли теперь!.. – Минька, раскрыв зубастый рот, захохотал, не издавая, по своему обычаю, ни звука, и лишь пытаясь выдохнуть.
Сам себя оборвал, и, не мешкая, зашёл с другой стороны.
– Прежде, Стёпка, правили Русью князья, и платили дань басурманам, и были под ыми – под их единой властью. И по сей день из Москвы сюда везут дань, хотя данью считать её не желают, а именуют ноне подарками. Лукавцы! Глупцы! То не подарки, а как была дань, так и есть. Скоро Астраханское ханство, и Казанское ханство, и ханство Шибирское вернутся в Орду единую. Все города наши, руськие, уж и розданы султаном мурзам татарским! Все поделены! Всё станет по-прежнему, Стёпка. Как при наших дедах и прадедах. Когда князьям нашим жить под ханами было не в ущерб и не в позор.
– Так они ж не басурманились, – сказал Степан без вызова, а как бы раздумывая. – Князья-то.
– И-и-и! – вдруг по-стариковски пропел Минька. – Да откуда тебе знать, чего они там делали в Орде за-ради ярлыка?
Степан смолчал; Минька и не ждал ответа.
– Может, с нас всё и зачинается, Стёпка? – спросил он, глядя благостно. – Ведь одно, когда татарове приходили на Русь, а совсем иное – когда мы с тобой придём…
У Миньки хмельно засияли глаза: верно, не впервой о том загрезился.
Лях в своём углу затих, будто прислушиваясь.
Смолкнув, Минька вдруг завалился в сторону на локоть, чтоб разглядеть ляха.
Толкнувшись рукой, снова уселся.
– Спит, – сказал, посерьёзнев.
«Слов – как на пригожую вдову потратил…» – подумал Степан.
…посидев недолго, то вытягивая, как на лобызанье, то втягивая губы, Минька вдруг поднялся.
На прощанье выговорил:
– Посылок слишком у тебя. Боле не будет, Абидке скажу. Но коли захочешь – от меня принесут…
От самых дверей, не оглядываясь, но свернув голову в сторону, ещё сказал:
– Гляди, если руку вдругорядь не подымешь… Не держать тогда те ни саблю, ни поводья, запомни себе.
Зима донская начиналась – с ветра, кусачего, как пёс.
По воде шла непрестанная рябь, травы бледнели, становилось всё меньше разноцветья. Степные буйные запахи вымещал вкус сырости – отсыревшей земли, сырого дерева, промокшей травы, скользких на дожде грив.
Потом, в одну ночь, сырость заедал неодолимый вкус хлада и вызревшего снега.
Сбегая по ступенькам куреня, Степан видел мохнатую ветвь груши в лёгком налёте изморози. Дон ещё льду не поддавался, зато протоки вымерзали враз.
…ещё с помёрзлых и скрипучих мостков расслышал ругань на валах. Караульные казаки, ругаясь со стен, гнали прочь незваных гостей, стояших у ворот. Гости не слушались. Бранчливая перепалка то и дело прерывалась хохотом.
Степан без труда догадался: хохлачи!
Вскоре они уже толпились у плетня разинского куреня. Хозяин, улыбаясь одной, не побитой дробью стороной лица, вышел навстречу без шапки.
Первым входил ещё пуще раздобревший телом, в жупане из тонкой серебряной парчи и в синем кунтуше, Демьян Раздайбеда. Кушак – креповый, а сабля – в богатых ножнах на шёлковых перевязях.
За ним – Боба. Не забыв имени младшего Разина, он, завидев его, засмеялся:
– Здоров, дядько! Как, Степанко, бьёт пищаль твоя?
У Бобы теперь был шрам на лбу – белый, чуть вздутый, словно через голову протянули жилу – и она обросла мягкой кожей.
Одет Боба был богаче, чем в прошлый раз: в сафьяновых, обшитым золотом сапогах, в шапке с алым верхом.