Этот вопрос жёг сильнее всего. Потому что он касался не только морального, но и личного. Людмила была для неё важна. Её слово весило. И сейчас, в темноте, Мила мысленно говорила с ней. Спокойно. Тихо. Без оправданий. Без обвинений. Просто спрашивала: «Ты бы поняла? Ты бы простила?»

И где—то внутри слышала ответ – не словом, а ощущением. Что Людмила бы не осудила. Потому что знала, каково это – быть рядом с тем, кого нельзя отпустить. С тем, кому никто не даст ничего, кроме тебя.

Мила уговаривала себя, что это не желание. Не страсть. Не что—то разрушительное. Это – жалость. Это – сострадание. Это – человеческая попытка дать хотя бы крошку того, что другим доступно каждый день: тепло, близость, прикосновение, в котором нет обязанностей, только принятие.

Он никогда не испытает настоящей любви. Никто не будет ждать его вечером. Никто не возьмёт его за руку не потому, что надо, а потому что хочется. Никто не назовёт его красивым. Никто не посмотрит на него с влечением. Никто – кроме неё.

Она не хотела жалости. Она боялась её. Но то, что чувствовала – было больше. Было выше. Не тяга, не грех, а попытка приблизиться. Дать возможность почувствовать себя живым. Полноценным. Не исключением, не случаем, не тем, кого терпят, а тем, кого любят. Хоть немного. Хоть раз.

Её глаза были сухими. Тело – неподвижным. Только сердце стучало с какой—то странной, вдавленной частотой, будто внутри неё давно уже был ответ, от которого она всё ещё отворачивалась.

Мила больше не отстранялась. Не специально, не резко – просто позволила себе быть рядом так, как раньше: легко, спокойно, с естественной телесной теплотой. Но теперь в каждом движении, в каждом взгляде было что—то, чего раньше не было. Осознание. Принятие. Не как оправдание, а как факт: он вырос. Он мужчина. И это уже невозможно было забыть или притвориться, что она этого не увидела.

Она снова начала касаться его – не вычёркивая из памяти свои ощущения, а наоборот, пробуя научиться с ними жить. Когда помогала ему застёгивать пуговицы, руки двигались чуть медленнее. Когда поправляла ворот рубашки, замечала, насколько мягкая у него кожа. Когда вытирала лицо после умывания – чувствовала, как замирает внутри что—то, чему пока не придумано имя.

Эти прикосновения не были демонстративными. Она даже не была уверена, замечает ли он что—то. Но тело отвечало. Не громко. Не сразу. Просто в нём становилось меньше напряжения. Он сидел ближе. Дольше держал руку на её запястье. Охотнее шел навстречу, когда она просила помощи. А иногда – просто молча останавливался рядом, как будто ему хотелось тишины с ней, а не слов.

Однажды она взяла его за плечи, чтобы развернуть к себе – он повернулся, задержал взгляд на её лице чуть дольше, чем обычно, и не отвёл глаз, даже когда она уже опустила руки. И вдруг, неуверенно, но мягко, он обхватил её за талию, как будто хотел удержать этот момент, не дать ему рассыпаться. В этот миг она поняла: он чувствует. Не может объяснить. Но чувствует.

Это открытие было одновременно утешением и тревогой. Утешением – потому что она больше не чувствовала себя одинокой в этом изменившемся поле. Тревогой – потому что не знала, куда оно их заведёт. Теперь между ними была грань, которая раньше казалась несбыточной. И теперь она – пройдена.

Каждое её движение теперь становилось чуть значимее. Она осторожно училась говорить мягко, но не матерински. Касаться легко, но не равнодушно. Сидеть рядом не из чувства долга, а из желания быть рядом. И он чувствовал это. В каждом взгляде, в каждом наклоне головы, в том, как подолгу оставался рядом, даже когда разговор заканчивался.