Мила остановилась, положила пакеты на стол, медленно отвернулась и, прикрыв глаза, попыталась успокоиться. Она сделала глубокий вдох, затем ещё один, стараясь подавить нарастающее в груди напряжение. Всё внутри бурлило – не от гнева, а от той особой, выматывающей усталости, в которой не остаётся ни сил, ни слов. Казалось, день стремительно растянулся до непомерной длины, а всё, во что она вкладывала ожидание, уже начало рассыпаться, не дожив даже до конца.
А потом в голову пришла картина – почти физически. Она, семилетняя, стоит на кухне и держит в руках чашку, которую только что уронила. Мать кричит. Не визжит, не истерит – кричит спокойно, как будто диктует список нарушений. «Ты невнимательная. Ты всегда всё роняешь. Ты не слушаешь. Ты снова всё испортила».
Мила тогда молчала. Как и Данила сейчас. Смотрела в пол и чувствовала, как изнутри вырастает страх – не от самого крика, а от холодного разочарования, которое он нёс. От того, что тебя не пытаются понять, только регистрируют – не справилась.
Теперь она стояла в собственной кухне. Но в этот момент всё ощущалось чужим, будто бы пространство сдвинулось, и она оказалась внутри воспоминания. Её голос – холодный, нетерпеливый – слишком напоминал голос матери. Не по тону, а по сути. По тому, как он давал понять: «лучше бы ты ничего не трогал».
Она посмотрела на Данилу. Тот сидел сгорбившись, прижав руки к животу и уронив взгляд, будто хотел стать как можно менее заметным. Он не плакал и не задавал вопросов, не пытался объяснить, почему всё пошло не так. Просто замер, погрузившись в ожидание – не упрёка, не резкости, а полного исчезновения. Казалось, он верил: если будет достаточно тихим и незаметным, то просто растворится в воздухе, и всё наконец прекратится.
В этот момент внутри у неё что—то обрушилось. Никакой ярости. Только вина. Глухая, серая, липкая вина, от которой не отмахнуться. Ей не хотелось злиться. Не хотелось раздражаться. Она знала, что он не виноват. Но усталость, тишина, резкость, собственная неопытность – всё вместе выдавило из неё то, чего она так боялась: холод.
Она стала той, кого сама всю жизнь не могла простить. И это было невыносимо.
Ночь пришла быстро – будто сразу, без вечера. В комнате было тихо, только в окно чуть постукивал ветер, будто не решался тревожить. Мила постелила Даниле в той комнате, где раньше стоял её письменный стол. Он уже несколько лет пылился, как символ упорядоченной, одинокой жизни. Теперь на его месте лежал матрас, накрытый свежим бельём. Всё выглядело аккуратно, почти по—больничному. Она старалась, чтобы хоть внешне было спокойно.
Он лёг без капризов, но долго не мог уснуть. Сначала просто лежал, уставившись в потолок, будто надеялся там найти ответы или спокойствие. Потом начал ворочаться: то натягивал одеяло до подбородка, прячась с головой, то сбрасывал его с раздражением, вытягивая ноги и укутывая руки под подушку, словно меняя тактику в борьбе с тревогой. Примерно через полчаса он встал, его шаги босых ног тихо прошлись по полу. Он вышел в коридор и замер, будто заблудился в тишине: в старой растянутой футболке, с опущенными плечами и глазами, опухшими от усталости и невыраженной тревоги.
– Мам… – выдохнул он тихо. – Мам, я боюсь.
Мила поднялась и медленно подошла к нему, взяла за руку, не отдёргивая и не останавливая, словно это движение было единственно верным. Она спокойно повела его обратно в комнату, где он, не сопротивляясь, лёг на матрас, сжав плечи. Она присела рядом, наблюдая, как он дрожит – не от холода, не от сквозняка, которого не было, а от страха, с которым его тело ещё не знало, как справляться.