И вдруг остановился.

– Это моя скамейка, – сказал он.

– Что?

– Я всегда сижу здесь, когда мне больно.

– А вам больно сейчас?

Он посмотрел на неё. Слишком долго.

– Уже – нет.

Они сидели молча. Чай давно остался в прошлом. Была только скамейка. Босфор. И двое.

В последний вечер второй недели она решила не приходить. Не писала. Не звонила.

Но не смогла.

Пришла. Поздно. В самый конец дня.

Он ждал.

– Где вы были?

– Искала, где заканчивается страх.

– Нашли?

– Нет. Но мне кажется, он здесь – меньше.

Он встал. Взял её за руку.

– Тогда оставайся.

И она осталась.

Они шли вдоль берега. Гёкхан всё ещё держал её за руку, но не крепко – не так, как держат, когда хотят удержать, а так, как будто просто позволяли быть рядом. Без навязывания. Без требований. Просто вместе.

– Иногда мне кажется, что я всю жизнь разговариваю в тишине, – сказала Мелисса.

– Это значит, что ты слишком долго слышишь сама себя, – отозвался он.

Она удивилась, как точно он сформулировал то, что она не могла объяснить.

– Мне в России казалось, что если я уеду, всё изменится. Что я найду воздух, который не давит. Людей, которые не тянут вниз. Себя – настоящую.

– А нашла?

– Нет. Но в этом городе впервые стало не страшно не находить. Странно, да?

– Не странно, – сказал он. – Стамбул не даёт ответов. Он учит быть с вопросами.

Мелисса улыбнулась. Усталой, но искренней улыбкой.

– А вы? Вы всегда были таким спокойным?

– Я был другим. Резким. Громким. Хотел доказать, что достоин. Сломался. Потом снова собрал себя. Но уже – иначе. Меньше шума. Больше наблюдения.

– Сломался? Почему?

Он задумался. Сделал вдох. Потом отпустил её руку – не резко, просто позволил ей быть свободной.

– Потому что жил в городе, где тебя любят за маску. А когда снимаешь её – никого не остаётся.

– Здесь – то же самое.

– Нет. Здесь всё сразу. Тут тебя сначала обжигают, потом лечат. Здесь нельзя спрятаться, но можно стать прозрачным. И если тебя в этом виде всё ещё кто-то видит – значит, видит по-настоящему.

Мелисса остановилась у перил на набережной. Прислонилась к холодному металлу и посмотрела на воду.

– Я боюсь, что все мои чувства – только отражения чужих. Что я всё время «примеряю» чужую боль, чужую любовь, чужое одиночество. А своего – нет.

– Это и есть твоя боль, – сказал он.

Она посмотрела на него.

– А вы? У вас есть настоящая боль?

Он медленно кивнул.

– Есть. Это боль быть сильным для всех, но сломленным для себя. И делать вид, что всё в порядке, потому что никто не умеет справляться с твоей слабостью.

Они замолчали. Ветер стал сильнее, и Гёкхан предложил пройти в маленькое кафе под лестницей у моста. Оно выглядело так, будто появилось случайно – между одной эпохой и другой.

Внутри пахло лимоном, пылью и старым деревом. Стены были уставлены полками с книгами, а на подоконнике спала кошка.

Они сели в уголке.

– Тут подают чай с корицей, – сказал он. – Он странный, но иногда – как раз то, что нужно.

– Пусть будет странный, – ответила она. – Я сама странная.

Официант принес чай. В узких стеклянных стаканах, как всегда. Горячий, пряный, с лёгкой нотой детства и боли.

– Расскажите мне о себе, – попросила она.

Он немного помолчал.

– Я сын рыбака и швеи. Родился в доме, где не было книг. Первые слова выучил с упаковок от чая и сигарет. В школе был тихим. Потом – невыносимо громким. Женился рано, потому что думал: любовь – это просто привычка к одному лицу. Ошибался. Был врачом, потом ушёл в торговлю, потом вернулся к людям. Сейчас – просто живу. И каждое утро иду в это кафе, потому что чай – это единственное, что остаётся стабильным.

– Вы всё ещё с женой?

Он опустил взгляд.