Холодный ветер хлестал меня по ногам, пока мы стояли на пустой платформе, а поезд, пыхтя, мчался дальше по долине. Тонкие облака спешили над холмами. О том, что где-то существует человечество, свидетельствовали только руины старого карьера и полная шепотов телеграфная линия, бегущая вдаль вместе с рельсами.
Тропинка, усеянная хрустящим щебнем, вела на восток. Мама торопилась; проворный черный силуэт маячил впереди, болтались корзинка и зонтик, а я плелся следом, спотыкаясь, непривычный к простору и пейзажу с почти неотличимыми друг от друга холмами. И что-то было другим, что-то было неправильным. Даже сама земля… По мере того как трава отяжелела и начала клониться, а тропинка увела нас на дно оврага и стала более укромной, я постепенно осознал, что мы удалились от грохота эфирных двигателей. Здесь, среди огромных валунов, дубов и остролиста, слышался далекий и гулкий рёв ветра, воздух становился все теплее, а над головой сплетались зеленые и золотые ветви. Все вокруг казалось безжалостно древним и понятным… и еще царил причудливый покой, которому неведомы были двигатели. На ветвях кустов блестели оранжевые, красные и золотистые ягоды. На поляне, где ивы склонились над рекой, мы устроились перекусить на траве. Мама расстелила клетчатую салфетку, я развернул вощеную бумагу и достал сэндвичи с яйцом, понюхал – пахло непритязательно, пердежем и стряпней, – затем вынул со дна раздавленные, сочащиеся ванильным кремом ангельские бисквиты, похожие на испорченных устриц. Река блестела. Мама смотрела, как я ем.
Мы пошли дальше вдоль берега. За поворотом, следуя все по той же тропинке, которая определила наш путь, наткнулись на замшелую кирпичную стену. Она явно была древней, и вокруг нее выросли деревья, а у подножия высились настоящие сугробы из потрескивающих листьев. Дуб и береза. Густые заросли остролиста. Поздние одуванчики, пижма и побуревшая крапива, а еще – местами – неукротимый колючий кустарник с черными ягодами, похожими на насекомьи глаза. Лесная тень сгущалась по мере того, как мы шли вдоль изгиба стены к покосившейся, заросшей плющом сторожке и открытым кованым воротам. За ними простиралась запущенная лужайка, укрытая от солнца раскидистыми деревьями. Мы приостановились. Войти в ворота означало вторгнуться в чужие владения. Я посмотрел на маму, но она плотно сжала губы.
Мы пошли дальше и увидели старый дом. Дымоходы с флюгарками торчали, словно пальцы. Черепица местами просела, местами осыпалась. Окна сверкали, как бриллианты. Особняк наполовину превратился в руины, однако в этом ощущалось нечто правильное: как будто он вырос из земли камень за камнем и теперь с той же легкостью возвращался обратно. Впечатление было таким мощным, что я далеко не сразу распознал еще одну странность старого дома. Два его аспекта с трудом умещались в моем разуме, словно я мельком увидел в толпе лицо, одна сторона которого была красивой, а другая – покрытой уродливыми шрамами. Вдоль края осыпающейся крыши наросли внушительные выступы и прожилки из беловатых кристаллов, переливающихся, словно мыльные пузыри в лучах солнца. Ближе к левой стороне здания вещество накапливалось и превращалось в бородавчатые скопления, под которыми затерялся карниз. Приблизившись, я увидел ту же самую субстанцию в других местах: на стенах и окнах, в виде радужных пленок – которые с первого взгляда казались белыми, но таили в глубине зыбкую черноту, – или завитков и зазубренных наростов, формой напоминающих сосновые шишки. Конечно, я понял, что это машинный лед – тот самый побочный продукт истощения эфира, что сочился из котла поезда. Но я еще ни разу не видел его в таком количестве.