. Попытки осмыслить «день и час, когда „громыхнуло“ впервые»[113] начались сразу же: тема «Первый день войны» уже с осени 1914 года предлагалась для сочинений школьникам[114]; позднее Георгий Иванов в дежурных стихах воображал, какие чувства вызовет эта дата у послевоенных поколений[115]. Независимо от ожиданий, которые связывает с войной тот или иной автор, день ее начала описывается как необратимый перелом («утром еще спокойные стихи про другое, ‹…› а вечером вся жизнь – вдребезги»[116]), и строки Ходасевича «…Нудно / Тянулось время. На соседней даче / Кричал петух. Я вышел за калитку» обогащаются обертонами в сопоставлении как с газетным очерком В.В. Муйжеля «Война и деревня» («И все ждало: страстно, настойчиво и жадно. ‹…› Та же напряженная, знойная тишина стояла вокруг, и внезапный, хриплый крик петуха бил в ней, как таинственные часы…»[117]), так и с письмом Пастернака родителям (конец июля 1914 года): «День как в паутине. Время не движется. ‹…›…В последний день, быть может, 19-го, когда действительность еще существовала и выходили еще из дому, чтобы вернуться затем домой»[118].

Осмысление это пошло по двум путям, каждый из которых предоставлял свои драматические возможности: с одной стороны, подчеркивалась наивная слепота перед лицом «событий», с другой – вспоминалась тревога, перечислялись знаки, задним числом вскрывалась неизбежность случившегося. Эти колебания между «я предчувствовал» и «я не подозревал», проявляющиеся подчас у одних и тех же людей, прослежены в монографии Бена Хеллмана, специальный раздел которой посвящен откликам на начало войны у восьми главных поэтов символистского круга[119].

Между тем, хотя события в последние предвоенные дни развивались стремительно, 19 июля наступило отнюдь не так внезапно, как 22 июня четверть века спустя. Если над беспечной реакцией дачников на сараевское убийство современники иронизируют часто и охотно («войска всей Европы стягивались к границам, ‹…› а здесь, на золотом побережье Финского залива, никто не перевернулся бы с боку на бок, чтобы спросить у соседа, кто такой Никола Принцип»[120]), то после австрийского ультиматума Сербии 10 июля возможность европейской войны уяснилась со всей отчетливостью и ежедневно обсуждалась газетами[121]. 9-го фельетонист московского «Раннего утра» еще сетовал на необходимость высасывать новости из пальца:

Все обыватели на дачах
С хандрой в душе проводят день,
И воздух, душный и горячий,
На них наводит сплин и лень. ‹…›
Тоска! Тоска! Куда ни взглянешь,
Везде томление и сон!
Чем тут читателя заманишь?
Какой напишешь фельетон?[122] –

но уже в следующем номере газеты, наполненном тревожными известиями о готовящемся ультиматуме, эти стихи появиться не могли бы. 12-го Прокофьев, только что вернувшийся в Петербург из-за границы, был неприятно поражен разговорами друзей: «Заговорили о всемирной войне, висевшей в воздухе, находя ее неотвратимой»[123]. В этот же день харьковчанин Божидар, раздувая пламя, в котором ему первому суждено будет сгореть, пишет «Битву»: «Знаменами мчится месть, / Из дул рокочет ярь – / Взвивайся, победный шест, / Пья пороха пряную гарь…» С 13 июля (дневник Коллонтай: «Нет, что-то тревожное нарастает»[124]) вводится в действие «Положение о подготовительном к войне периоде»: хотя в прессе об этом по понятным причинам не сообщалось[125], жившие на дачах и в деревнях видели, как начинаются передвижения войск[126], как сгоняют крестьянских лошадей для ветеринарного осмотра[127], и, кроме того, читали письма своих осведомленных столичных корреспондентов