целиком умещается в рамки «трогательной» парадигмы, то в финале второго, написанного в августе 1914 года (впрочем, без каких-либо аллюзий на начало войны) и опубликованного лишь в XXI веке, шарманщик преображается в архетипического изгнанника, а обезьянка – в эмблему поэтического вдохновения:

Бродяга-музыкант с смешною обезьянкой,
Пугливым существом, прижавшимся к плечам,
Бродил по улицам с хрипящею шарманкой,
По равнодушнейшим и каменным дворам.
Скучая, музыка банально дребезжала,
Пока на мостовой не зазвенит пятак,
А обезьяночка по-детски танцевала,
Покорно веруя, что людям надо так.
О чем, о чем он пел мертво и монотонно?
Романсы нищеты и песеньки рабов…
А обезьяночка мечтала удивленно
О Ганге, Индии, фантастике лесов…
Случалось, что ее бивал ее хозяин,
Случалось, что и он бывал побит толпой,
И звался музыкант – поэт великий – Каин,
А обезьяночка звалась его душой[104].

Во внимательно-отстраненном описании Ходасевича выделяются слова «кожаный ошейник ‹…› давил ей горло» (ст. 11–13): поэт на миг смещает фокус с наблюдения на вчувствование, передавая уже не впечатления стороннего зрителя, но ощущения самого зверька. В традиции мистического восприятия нищего балканца с обезьяной есть особый извод, когда авторы «переселяются» в тело обезьянки и смотрят на мир ее глазами. В письме Мейерхольда актрисе Валентине Веригиной (23 мая 1906 года), процитированном в мемуарах адресата, идет речь об эмоционально тяжелых полтавских гастролях Товарищества новой драмы; образ бродячей обезьянки возникает сперва как метафора актерской несвободы, но затем разворачивается в самоценную фиксацию медиумического опыта:

Видел, как люди гнались за рублем. Мне надевали петлю на шею и волочили меня по пыльным и грязным дорогам, по топким болотам, в холод и зной туда, куда я не хотел, и тогда, когда я стонал. И мне казалось, что на мне кумачовый женский костюм с черными кружевами, как на обезьянке, которую нищий болгарин тычет в бок тонкой палочкой, чтобы она плясала под музыку его гнусавой глотки. Эти монотонные покачивания песни хозяина-деспота, этот красный кумач на озябшей шерсти обезьяны – кошмар. Кошмар и наша «пляска» за рублем, но… часы грез все искупали…[105]

О том же – стихотворение Нины Манухиной «Обезьянка» (1922). Манухина наверняка прочла Ходасевича, но сюжетная ситуация ее стихов совсем на него не похожа и заставляет вспомнить скорее «Шарманку» Нарбута (1912), где лирический субъект отождествляет себя с шарманщиком («Стонет развалина-шарманка, / Сохнет и шелушится крик, / Серый акробат – обезьянка – / Топчется – сморщенный старик. / ‹…› Капай, одиночество, капай, / Чашу наполняй до поры – / Буду и я со шляпой, / Кланяясь, обходить дворы…»)[106]:

Захлебнулась шарманка «Разлукой»
По дворам и в пролеты лет,
Закрутил ее серб однорукий,
Смуглолицый сутуля скелет.
На плечо я к нему броском,
Зябко ежиться от озноба,
А в груди распирает ком –
Человечья скучливая злоба.
Хляснет окрик – и спрыгну плясать
И умильные корчить рожи,
Полустертые цепко хватать
Медяки, что на дни похожи.
В апельсин золотой вцепясь,
Поднесла невзначай ко рту,
Да косится хозяин, озлясь,
Сочный плод с размаху – в картуз,
А потом, слюну проглотив,
Замигаю, закрою веки,
И опять неотвязный мотив,
И опять на плечо калеки…
Так идем от двора к двору,
Я забыла – что явь? что бред?
Но боюсь одного: умру –
Серб немедля пойдет вослед[107].

Таков бытовой и литературный фон, на котором стихотворение Ходасевича воспринималось его первыми читателями. Другой круг ассоциаций (опять-таки затрагивающих одновременно и памятную современникам реальность, и уже успевшую ее преобразить литературу) связан со временем действия «Обезьяны», которое обозначено в заключительном стихе – «В тот день была объявлена война».