может времени у Времени нет, ослепло оно, моя дорогая.

Здесь не щёлкнешь дверным замком, Время ветром уже не позволит,


тот, кто с Временем был знаком, того Время нещадно солит,


а Слова улетают, как птицы, всё с ветрами, снега обнажая,


пух подбитой уже голубицы, тут охотятся, дорогая.

Семь чуднЫх, запотевших Лун, семь забытых наскальных гемм,


ветер также, как прежде, юн – в доказательство теорем,


севера, занесённые снегом, небеса белизной отражая,


тут спасаются только побегом, так устроено, дорогая.

Стены нет, отвернуться некуда, тут безмолвный, безмолвный пир,


и года, как повинность рекрута и слепящий, замёрзший мир,


в тех широтах нет толчеи; приглашённый, торосы кромсая,


и не ищет чужой колеи, так что поровну, дорогая.

Веселье в заснеженном зале – иное – снежной крупой в лицо,


что-то нежное, дорогое, заметённое заподлицо,


и раскапывая горы снега, землю вскладчину обнажая,


но не альфа, уже Омега, так записано, дорогая.

Звёзды падают, свет сжигая, по небрежности, вхолостую,


ветер тонкой рукой играя, из белого создаёт густую,


пересыщенную картину над торосами мёрзлых морей,


ветер дует упрямо в спину – вот и молится Назорей.

И торосы, как лица в профиль, отвернувшиеся на запад,


и смеющийся Мефистофель, приходящий всегда на запах,


и Слова на скалах, как геммы и Время, как саморез —


доказательства теоремы, что на севере кто-то воскрес.


* * *

Прочитать был рад твоё письмо в душном мареве июльского заката,

далеко от друга и давно – это всё интрига виновата…


Я по-прежнему – живу, не зная боли, замерзаю в солнце преисподней,


созерцаю прелесть царской воли, нет, чем я, предмета инородней…


Помнишь, как сидели у реки, было пятеро и все свои, родные,


приходили позже, за грехи, и ночами снова уводили…


Вспоминаю часто, просто впился, твой вопрос – «Как славу мне стяжать?»,


если уж в империи родился – лучше из империи бежать…


Тут опять играются с богами, плебс всё ест, жиреет, рукоплещет,


видел Марса, он уже с рогами, и Минерву, всё опять клевещет…


Строю дом, не пышный, но с порталом – ложе, кухня, что ещё мне надо,


получил известие с началом новой заварушки в Сатавадо…


Да, забыл, тебя тут вспоминали, да не кто-нибудь, а лично кесарь,


повезло, сказал, не разорвали, был отличный, между прочим, слесарь…


Что ещё: таверны все на месте, там скандалят, всё идёт как прежде,


а в твоём любимом старом кресле место всякому зашедшему невежде…


Полдесятого и время для молитвы, не прошу богов я ни о чём,


ты же знаешь, в нашей древней Митре боги как обычно ни при чём…


Помнишь варвара при входе, у таверны, он сказал, что сзади лишь руины,


мы его словам предельно вЕрны – от руин уж нет и половины…


Вот и всё, все новости, раздумья, потрясения, скандалы и интриги,


в нашем мире полного безумья не спасают женщины и книги…


Вспоминаю всё тебя – как душно, нет прохлады от увядших пиний,


не пиши, скажу я слабодушно, не пиши, спасайся, друг мой Плиний…


* * *

Ночь. Бар. Окно. Огни.

Прокурено в визжащем громко джазе.


Мы в пьющей суете одни,


как в кимберлитовой промытой грязи.


Истёртый пол и грязные столы,


засыпанные пеплом в пятнах кофе,


но в мире нет другой такой игры,


здесь в джазе сам маэстро Мефистофель!


Никто не закрывает в баре рта,


и вечный гомон, смех, как спутник джаза,


весёлая, живая суета,


а он алмаз на сцене бара-страза!


Прокурено до синевы туманов


и в тонких пальцах вьётся сигарета


и визги саксофона и оргАнов


и джазовость истлевшего Завета!


Здесь душно упоительно и терпко,


маэстро исполняет под заказ,


красивая волнующая сербка


поёт, как Элла, этот чёртов джаз!


И гомон, гомон, гомон, дикий смех,


и звон бокалов – лопнут перепонки,


маэстро выбирает только тех,