– …кто у нас еще есть, кроме тебя, о ком мы еще думаем? Ну хорошо, отец срывается, я всегда говорила ему это, но его можно понять, у него такая нервная работа, но о ком он еще думает, кроме тебя, о ком заботится?
– Пусть не думает, – бормотал я. – Мне только лучше… мне от него ничего не нужно.
– Ах, вот как! Тебе ничего нужно? – с гневом и насмешкой говорила мать. – Ты так говоришь, потому что тебе и так все свалится с неба!
– Мне не нужно, чтобы мне что-нибудь сваливалось с неба! Мне ничего не нужно! – бормотал я, с ненавистью и отчаянием желая с новой силой, чтобы именно в этот момент все сгинуло, провалилось в тартары, все вокруг меня бы исчезло, исчезли стены дома, и я оказался бы на чудом уцелевшей кровати, стоящей на краю чудом уцелевшей комнаты на обозрение всему миру, пусть, пусть, только бы моя жизнь как-то изменилась! Да разве они поверят, что я действительно не хочу, чтобы мне что-то сваливалось с неба и что я только о том и мечтаю, чтобы они вдруг забыли обо мне? Что они способны понять, ничего они не способны понять!
– Боже, за какие грехи ты послал нам такого выродка? Что я тебе сделала, что ты источаешь прямо-таки ненависть, как гадюка? – опять впадала она в ярость, которая, я знал, могла закончится физическим действием. Опять она приближала ко мне свое красивое широкое побледневшее лицо, глаза ее расширялись. Халат ее распахивался, кружевная ночная сорочка так и ходила на ее груди, эта рубашка не была посторонняя безликая вещь, но часть ее ночного сонного тепла и еще часть теплокровного семейного круга, ее прислали из Америки такие же широколицые и красивые, как мать, ее братья, как вот и мой серый в елочку костюм, мои рубашки… да, да, мне все сваливалось с неба! Но все равно, что бы мне ни сваливалось, не могло помочь их миру удержать меня внутри себя, да, я знал это, как бессознательно знал, насколько этот мир уже поработил меня, вот что окончательно ожесточало меня, вот отчего я так в этот момент ненавидел мать, которую еще недавно любил…
– Ты молчишь? Ты мне ответишь или нет, почему ты такая гадюка? Издеваться ты можешь, а ответить не можешь? – говорила мать, и ее красивое бледное лицо было совсем уже близко у моего лица.
– Вовсе я не издеваюсь, – говорил я, струхнув, потому что она вполне могла дать мне пощечину, и это было бы унизительно, что бы я после этого делал? Ведь я не мог дать ей ответную пощечину, значит, должен был бы как-то иначе ответить, а как мне было отвечать? Подобного типа решающие моменты были на их стороне, это была их область, отрепетированная и отточенная в коммунальных и семейных скандалах, это была область основательных людей, потому что основательные люди были людьми действия, а вот мог ли я действительно действовать, это был еще вопрос, беспокойный вопрос, который ожесточал меня если не на действие, то по крайней мере на противодействие. Смогу ли я когда-нибудь доказать состоятельность моей несостоятельности, о, если бы во мне была хоть капля уверенности в этом, разве стал бы я вести себя, как я себя веду? Если бы во мне была хоть капля уверенности в том, что не моя, – что уж тут я, – но некая вообще несостоятельность в какой-то момент и на какую-то секунду сумеет утвердить свою независимую состоятельность от ненавистной мне состоятельности, разве стал бы я вести себя, как я себя веду?..
…Несколько слов, записанных много лет назад: «Олька большая пахнет ветром своих шагов» – и сразу воспоминание из раннего детства: стремительные и длинные Олькины шаги, ее хриплый южный голос: «Ну, Алик, будешь вставать? У меня нет времени с тобой играть».