– Может быть, – говорил я тем презрительным тоном, который должен был дать понять: говори что угодно, неси какую угодно вашу сентиментальную чепуху, только оставь меня в покое, только не приставай. Мне было нехорошо от того, что я все это начал, но все равно мне было лучше, чем в тот момент, когда она улыбалась с ласковой иронией, как представительница мира основательности, и когда я уязвлялся в бессильной слабости представителя всего, что есть в мире неосновательного. Пусть даже это все было только в моей голове (хотя я был уверен, что не только!), все равно этого я не мог вытерпеть. Я оскалился с первого же момента, как она вошла в комнату, пусть же и она оскалится тоже, пусть мы хоть на миг как-то сравняемся. Как я ненавижу мир человеческой основательности!
– A-а, так тебе может быть, тебе может быть? Ты действительно какой-то изверг, бездушное существо! О-о, права была покойная Юлия Августовна, когда она говорила: Розалия Яковлевна, вы не знаете, какой у него гнусный характер! О-о, как она была права!
– Вполне возможно, – говорил я, изображая равнодушие и пожимая плечами. – Гнусный характер, так гнусный характер, мне все равно.
– Тебе все равно, но мне не все равно! Знаешь, я слишком много сил отдала тебе, чтобы мне было все равно. Я хочу знать, чем я заслужила у тебя такое отношение, отвечай сию минуту, а не то я не знаю, что я сделаю!
Она хватала меня за руку и дергала, будто собираясь вытряхнуть из постели, но тут же отпускала, как будто опомнившись. Впрочим, слово «опомнившись» не очень подходило моей матери, просто она чувствовала, что я слишком велик, мне больше не тринадцать или пятнадцать лет, я уже действительно «взрослый бугай», со мной не сладишь физически. Именно это, именно физическая, материальная часть дела действовала на нее, а не мои убеждения, мои вкусы, моя как-то сложившаяся личность – вот уж в чем я не сомневался, вот на чем стоял их мир, мир основательных людей.
– Слишком много сил я тебе отдала – говорила тогда мать низким дрожащим голосом. – Если бы хоть капельку… да что там говорить…
– Ну, и нечего говорить, – говорил я, изображая равнодушие и пожимая плечами.
– Конечно, что еще, кроме хамства, я заслужила у тебя! А интересно все-таки знать чем я его заслужила?
Откуда я знал, чем она его заслужила, вовсе я не знал и не хотел знать, а только хотел, чтобы она оставила меня в покое, а еще лучше, если бы в эту секунду разразилось, наконец, землетрясение.
– Интересно, с каких пор ты так изменился ко мне? – говорила мать дрожащим низким голосом. – Ты меня всегда так любил, что с тобой случилось?
Откуда я знал, если бы я знал, с каких пор я изменился и почему я изменился.
– С каких пор это началось? Чего ты дрожишь ногой, как сумасшедший, тебя нужно отвести к врачу, пусть припишет тебе бром, если ты уже не можешь видеть свою мать и начинаешь дрожать ногой, как сумасшедший… Но, между прочим, нечего изображать из себя сумасшедшего!
– Никого я не изображаю, оставь меня в покое, – бормотал я, чувствуя себя несчастным в моей несостоятельности: в их мире состоятельности люди умели начать или закончить дрожать ногой, когда хотели, а я и на это не был способен.
– …нечего изображать из себя сумасшедшего, мы отдали тебе всю свою жизнь, ну хорошо, папа не умеет с тобой разговаривать, не умеет с тобой обращаться, но я… – говорила мать низким дрожащим голосом, пытаясь, может быть, действительно проникнуть в суть вещей, а не только высказать свои гнев и обиду. Впрочем, мне не было дела до нее, даже если она действительно пыталась проникнуть в суть вещей, да и поздно все было, слишком поздно.