– Хорошо… По крайней мере, завтракать ты будешь? К завтраку ты, надеюсь, встанешь? – спрашивала мать внезапно напрягшимся голосом, но здесь она торопилась. Она знала, не могла не знать, как я отвечу, но одно дело знать, а другое уметь отречься от своих ценностей (о их сокровенный завтрак, о нечто безусловное, потому что нечто изначально животное!).
– Не знаю… Вряд ли… – бормотал я совершенно демагогически, но совершенно наслаждаясь своей демагогией.
– Ну и не надо, не вставай, лежи, можешь вообще не есть, сходи с ума сколько тебе угодно. Холера тебя не возьмет, если один раз не поешь, меня это не беспокоит – говорила мать с эдаким отстраненным смешком – о, если бы она умела хоть на чуть-чуть остаться отстраненной! Но я знал, что она не сумеет и что рано или поздно сорвется.
– Не беспокоит? – переспрашивал я издевательски. – Как же так, ведь Маня уже, наверное, пожарила гренки!
– Может быть, и пожарила, – говорила мать дрожащим голосом.
– И сметанку уже поставили на стол, ту самую, за которой посылали Маню с утра на базар? И ветчинка уже на столе? Папа уже прислал, небось, человека с ветчиной из Гастронома номер один или Гатронома номер пять?
– Ах, дурачок, дурачок, – говорила мать, качая головой и глядя на меня как будто с сожалением (вот еще, этого я не желал терпеть). – Да, и ветчину папа прислал, чтобы тебе к завтраку была, и Маня принесла с базара сметану. Ну, что еще ты скажешь?
– А то, что вы только и убеждены, что ветчина – это главное в жизни, – говорил я с насмешливой наглостью.
– Неужели? Мы, по-твоему, так думаем и больше ни о чем не думаем?
– Да, думаю. Но, представляешь себе, я действительно не умру, если не поем. Представляешь, меня не возьмет холера. Но этого ты вынести не сможешь, если я не поем.
– Думаешь, таки не вынесу? Такая я дурочка, такая я ограниченная особа, как ты обо мне думаешь?
– Ничего я особенного не думаю, – шел я напопят, но только очень-очень немножко напопят.
– О, я прекрасно знаю, что ты обо мне думаешь. Или ты ничего не думаешь, а тебе просто доставляет наслаждение пить у меня кровь. Сколько ты уже отнял у нас жизни, тебе все не достаточно.
– Я отнял у вас жизнь! – демагогически ухмылялся я, но не слишком демагогически, потому что вовсе не желал вступать с матерью в пререкания на такой опасной почве.
– Нет, но ты скажи мне, – теряла-таки мать остатки улыбки, ее лицо покрывалось пятнами. Я ждал этого переломного момента, я знал, что она не выдержит и перейдет в атаку. – Почему ты разговариваешь со мной таким хамским тоном? И почему ты смотришь на меня таким зверем? Что я тебе сделала?
– Ничего ты мне не сделала, – бормотал я, отводя глаза.
– Чем я заслужила у тебя такой взгляд, будто ты меня ненавидишь? – голос ее начинал слегка дрожать, и лицо ее искажалось негодующей гримасой. Но голос ее дрожал не от слабости, по крайней мере, еще не от слабости и желания заплакать, о нет, она была слишком сильная женщина для этого, и я немножко боялся силы ее негодования. Она вполне могла подойти и ударить меня сразмаху, о да, я допускал это и немножко этого боялся, но все равно, все равно, все равно не собирался ей уступать.
– Что именно тебе удобней? Чтобы мать совсем не заходила к тебе в комнату, чтобы матери вообще не было в этой комнате, в этой квартире и вообще на этом свете?
– То, что мне удобней, то мне удобней, – бормотал я, отворачиваясь и в свою очередь презрительно кривясь лицом.
– О да, я знаю, тебе было бы гора-а-здо удобней, чтобы матери не было на свете, если бы она умерла тогда во время операции, ты был бы теперь счастлив, о-о, как бы ты был теперь счастлив, думаешь я не знаю? – говорила она, совсем уже приближаясь искаженную маску своего лица к маске моего лица, и, хотя я немножко боялся ее, мое лицо ничуть не выдавало страх, потому что что-то другое во мне было сильней страха.