А еще отец пел сам. И играл на мандолине. Воспроизводя те голоса, подстраиваясь под их сладкую тональность и солнечную тоску. Пел за гостевыми столами, в похмельном молчании отгулявших шумное застолье ближе к полуночи, когда были спеты все разудалые русские песни. Пел в ванной. Пел вечерами по выходным: на кухне ставил табурет, нежно, как за женские бедра, брал в руки мандолину и, закрывая глаза, пел надрывным тенором какую-нибудь нежную канцону. Его голос всегда был полон нервного драматизма: как канатоходец меж башнями замков где-то, быть может, в старой Вероне, он вдруг срывался фальцетом, артистически ухал в щемящую грусть. В эти моменты выражение его лица становилось таким одухотворенным, словно в него вселялся образ сказочного Пьеро, певшего и игравшего на витой, как виноградная лоза, лютне перед закрытыми окнами горделивой Мальвины. Такой образ средневекового менестреля вызывал у непосвященных улыбки. Так улыбались вдруг овеянные этим контрастным ветром застольные гости, так всю жизнь снисходительно улыбалась на его чудачества мама. И на вопрос “Где отец?” часто отвечала: “Да, пошел “кози”2 свое наяривать!”. Отец же, слыша такое, как правило, театрально махал в ее сторону рукой и с легкой обидой отзывался: “Ничего вы не понимаете в настоящей музыке!”.
Когда не было настроения петь, он играл на мандолине мелодии из неаполитанских песен или аккомпанементы из тарантелл. Помню, в детстве я с интересом смотрел, как мелькает в его руке плектр, быстро, словно на терке, перемежавшийся по тонким струнам, как пальцы искусно зажимают аккорды на шейке или во время игры, настраивая лишь им улавливаемую тональность звука, подтягивают колки на грифе. Иной раз, когда родителей не бывало дома, столкнешься так случайным взглядом с женственно прислоненной к спинке дивана мандолиной и отложившееся очарование заставит тебя взять ее деревянную хрупкость в руки и, держа инструмент, точно проснувшуюся гусыню, неловко цепляя неподвластные струны, пробовать добиться какого-то более-менее ладного бренчания. В ответ же – одна переливающаяся какофония. Но именно она, когда я снова видел отцовское мастерство в обращении с заморским инструментом, именно эта воспроизводимая мной какофония рождала во мне гордость за отца – за его способность разговаривать с этой несговорчивой женской натурой по душам столь, как казалось, запросто.
Он мечтал побывать в Италии. Впрочем, как мечтал – говорил об этом. Говорил, но не верил в то, что это когда-нибудь произойдет. Даже тогда, когда появились возможности и забрезжил тот заграничный свет, он отказался. Я несколько раз предлагал ему съездить в Кампанию, предлагал Неаполь или Салерно, увещевал забыть об обидной пенсии и довериться нам, своим детям. За бокалом итальянского вина, купленного мною для него в городском супермаркете, я пытался открыть его взору явственные горизонты мечтаний, которые он с юности, как священный Грааль, пронес через всю свою жизнь. Я искушал его ими. Наши разговоры овевались бризом с Неаполитанского залива, видом Везувия в молочной перспективе утреннего моря, пляжами с черным вулканическим песком, серпантином горных дорог и цветными домиками вдоль побережья. Мы грезили прогулками по палаццо Реале у королевского дворца Бурбонов, по пьяцца дель Плебисчито, по районам Сан-Фердинандо и Кьяйя, по Испанским кварталам. Кружились по площади Гарибальди, а потом обозревая старинные крепостные Капуанские ворота, их черные, словно обугленные шахматные туры, башни и средневековую геральдическую арку. Виа Трибунали, собор святого Януария с его сливочным фасадом, увенчанным высоким крестом, пронзающим голубые небеса. И наш путь к нему, сопровождаемый названиями улиц, ласкающих слух итальянофила: Никола Энрико, Музи Концезио, Никола дель Касерти, Мария Вертечоели, делле Зите, Карбонари, Зуроли, Дуомо. Такими созвучными с именами с пластинок и коробок с бобинными катушками, которые отец подписывал от руки изящным готическим стилем: Аурелио Фиерра, Джакомо Рондинелла, Джино Латилла, Нилла Пицци, Марио дель Монако, Ренато Карозоне, Пеппино Гальярди… Вряд ли безбожное сердце и взгляд на вещи отца оценили бы католическое убранство внутри собора, но темный янтарный свет, разливающийся по сводам и артефактам, тронул бы его лицо легким восторгом, а реликварий с запекшейся кровью святого Януария, разжижающейся и даже закипающей в предзнаменование больших невзгод вроде нового извержения Везувия, разбудил бы в нем интерес вечного скептика к научной изнанке явления, признаваемого за религиозное чудо.