…»

Впрочем, и укусил, как считал Гуськов. В тот же вечер гости засобирались в Волгоград. Забрали вещи, ушли, а наутро Берёзовка заговорила о краже. Ночью были вскрыты почта и сельсовет. Митю вскоре задержали, а вот Борща не удалось, пропал бесследно.

Следователь Иванников за рюмочкой рассказывал потом мужу, что Кольчугин сознался ещё по нескольким эпизодам. Иванников только Оле ничего не сообщил, молчал и Гуськов.

VI

Душа из Андрея была словно вынута. Он даже Николу, своего любимого Николу, в дневнике стал называть Митей: «Болит совесть… Это из-за меня Митя скользит по жизни, как стакан по барной стойке… Это же мной бес играл – сын-то при чём? Ведь он самый способный из всех детей: ни Валюша, ни даже Анюта не наделены и долей того таланта, которым Митя наделён. Он мог бы дело моё продолжить, мастером стать, но чужие свадьбы снимает. И барыш делает его извилистым, легко жить приучает… Ах, как ужасно виноват я перед детьми… Только я один и виноват.

Сын разоткровенничался как-то: не стоит, мол, людям любить друг друга, коль завет невыполним. Я промолчал тогда и жалею. В этой идее нечто иезуитское. Удобнейшая идея – никого вокруг не видеть и в мамон свой жить. Отвергаю эту философию, но строжиться не могу – я виновен, я, а не Митя».

Возможно, Гуськов и дальше встречался бы с собою, словно с незнакомцем, но двойник заставил его очнуться и работать. Под диктовку двойника Андрей Николаевич записал то, о чём и сам давно думал: «Ни от кого я не принимаю никаких идей и советов, тем более что то и дело приходится отказываться от собственных идей, искать одну-единственную, стоящую всех остальных. Временами возникает соблазн сделать новую работу так, как была создана самая первая. Но опыт подсказывает, что нужны каждодневные открытия и революции. Адамович, кажется, говорил, что с простоты не начинают в искусстве, ею кончают… Усилие же мастера направлено на то, чтобы скрыть все швы».

Я думаю, муж прав был: фотохудожник начинается, если ему есть что сказать. Но он должен ценить время. У мужа моего времени больше не было. Последнюю запись он сделал уже без помощи двойника. Я прочла её детям на сороковой день: «О, Ирина, Ирина! Какие жестокие мысли… должны были мучить твоё сердце эти последние страшные две недели, когда ты ничем уже не могла мне помочь, хотя и держала меня в хлопочках, как малое дитя. Ирина, я умираю, но знаю, что ты чувствуешь мою любовь к тебе, и эта мысль стала облегчением.

Сжал бы твою милую руку в моей и глубоко заглянул бы в ясное небо твоих глаз; и слова, которые теперь я могу только написать, могли бы проникнуть в твоё сердце и заставить тебя понять, что это есть, что я хотел бы сказать… Моя царица, мой чистый красивый ангел… как объясню я тебе горькую, горькую боль, которая терзала меня с тех пор, как я отдалился от тебя и детей?

Ты видела, ты чувствовала печаль, с которой я сказал вам «прощайте», – ты вспомнишь моё выражение такое мрачное – выражение страшного, ужасного предчувствия зла. Мне казалось, что смерть приближалась ко мне даже тогда и что я был вовлечён в тень, которая шла перед ней.

Я говорил себе: «Это в последний раз, пока мы не встретимся с тобою на Небе». Я не помню ясно ничего с этого мгновения до тех пор, как ты не вернулась ко мне, не приехала в Берёзовку.

Скоро я встречусь с моим милым братом Николаем, мамой, отцом, прадедом Тарасом Григорьевичем Гуськовым, с нашим добрым мальчиком, первенцем Володенькой… А ты, Ирина, останешься на земле, чтобы вымолить меня у Господа.

Ты единственная из женщин, которая поняла меня. Люби наших деток так, как ты меня любила. А я их – всегда любил! Прощай, моя царица!