Андрей Николаевич рано облысел. Лишь затылок плотно облегали курчавые волосы. Они образовывали вокруг головы подобие тёмного нимба. Глаза у него были цвета воды, которую хочется пить и которой нельзя напиться. Таким его запомнили дети. Вот только с фотографии глядел совсем другой человек. Видно было, что всю жизнь он брёл по выбитой степи, палимый солнцем, отчего в его облике появилась какая-то суровость, плохо вязавшаяся с природной мягкостью. Он был худой – стал как тень. Он превратился в спичку, готовую воспламениться в любую минуту.
Андрей признался однажды, что у него есть двойник. Он изводил его. «Жить, я жить хочу, – говорил двойник, – какое мне дело до того, что хочешь ты». Но только этот деспот и спасал Гуськова. Страсти толкали в людскую грязь, но двойник хватал и вытаскивал из неё. Не так легко перевоспитаться. Однако он сделал это, он одолел свою легковесность. Андрей работал всё больше, стал аскетичнее в словах и жестах. Он старался, как говорил, умертвить в себе ветхого человека. Двойник увеличивал влияние.
Гуськов был отменной дичью для ловких охотников. Он остро чувствовал одиночество, в котором бьётся человек, невозможность соединения с теми, кого любишь. И только искусство было для него надежной броней против всего недоброго.
Когда у него не оставалось денег на печать фоторабот, он брался за карандаш. Я не забуду, как он рисовал. Линия ложилась на бумагу без колебаний и переделок, с безукоризненной чёткостью. Это было невероятно.
Случалось, у мужа застопоривало, и тогда проходил день, другой, а он не мог работать дальше и чувствовал, как проходили дни, которых у него так мало, и проходили бездарно. Как фотохудожник, создавший не одну сотню работ, он боялся утерять мысли, которые шумят в голове. Незадолго до смерти его стало преследовать ощущение, что любая работа – последняя и другой уже не будет.
Он задыхался от мизерности цели и низкого неба и говорил: «Без работы не жизнь, а так… дожитки». Он хотел быть в своём деле не поэтом, который с жалобными причитаниями снисходит до техники, а мастером.
«У меня простой метод, – повторял он, – не беспокоиться о поэзии. Она должна явиться сама собой… Произнесёшь вслух её имя и вспугнёшь…»
Поэзию не приручишь. Она давалась Андрею, который, притаившись, поджидал её в фотостудии, окружённый образами.
III
Восток дивно бледнел. Муж взял фотоаппарат, позвал меня, и мы спустились со своих хрущевских этажей. К Волге шли через сумрачный утренний парк. Ветви деревьев обнимали нас, как родственники.
– Смотри, берёзка на старшенькую нашу похожа… на Анюту.
– Очень похожа… Как ей, наверное, грустно в Волгограде одной… в этой танцевальной школе?.. И зачем ты её отдал туда?..
Я губами коснулась губ Андрея и зашептала:
– Вот сейчас подумала, что хочу первой умереть.
– Почему, моя царица?
– А ты тогда останешься на земле, чтобы вымолить меня у Господа.
– Какая хитренькая…
Я не выдержала и засмеялась, он тоже стал смеяться и целовать меня…
«Ирина – моя истинная помощница и утешительница» – эти слова он повторял не один раз в разговорах с друзьями. В дневнике он писал более восторженно: «Сделай её царицей и дай ей целое царство, она управит им как никто, столько у нее ума, здравого смысла и сердца».
…Думаю, тот вымышленный персонаж, в который превратили Андрея Николаевича, защищал его.
На сороковой день я и дети открывали для себя Андрея только благодаря дневнику: «В конце фотосъёмки я заметил, что натурщица моя Ирина меня искренно любит, – писал Гуськов о необычных обстоятельствах своей женитьбы, – хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась. Так как после смерти брата мне тяжело жить, то я предложил ей за меня выйти… Разница в годах ужасная, но я всё более и более убеждаюсь, что она будет счастлива. Сердце у неё есть, и любить она умеет».