Этого никто не знает, скажут там.

Этого никто не знает, скажут здесь.

И даже сам я себе скажу, почему, чтобы он (они?) не слышал, хотя он (они?) и так знает, почему, – он тоже прячет свои мысли глубоко-глубоко, так глубоко, что даже сам порой не может до них добраться, мысли о тогда, но не о таком далеком тогда, где музей с пустыми постаментами, а более близком тогда, – таком тогда, в котором мир срывается с цепи, шагают воины по дорогам, лязгают клинки, грохают копыта по мощеным улицам, взмахивают палицы, льется кровь. Безумие утихает через сколько-то лет, а потом будет потом, а потом будет еще какое-нибудь потом, а потом будет еще потом, а потом будет то потом, в котором будет музей с пустыми витринами.

Я перебрасываю в музей машину, которая прокладывает рельсы от звезды до звезды, для неё уже готов постамент, завтра откроется выставка, экскурсовод будет показывать на пустоту, а здесь вы могли бы увидеть…


Струнные

Мы – раненные-ранние,
Преклонные и лунные
Мы – через смех, смятение и снег,
Мы странные и струнные,
Мы струнные и странные
Приструниваем странствия в стране.
Мы умные-безумные,
Слова теряя бранные,
Создатели шаманов и шумих,
Мы странные и струнные,
Мы струнные и странные
Терявшие в пути себя самих.
Поссорившись с фортунами,
Цветем себе шафранами,
Протаптываем топкую тропу
Мы странные и струнные,
Мы струнные и странные
Стреноживаем бесконечный путь.

Колокол, бьющий нисколько

Три тысячи какой-то там день пути, снова бросают якорь – в никуда, снова колокол бьет сколько-то там непонятно сколько, снова все идут не то на ужин, не то на завтрак, не то на не пойми что, снова кто-то кого-то спрашивает, а где чай, снова кто-то кому-то отвечает, что чай в баре, да почему он в баре, да нипочему, потому что ну вот так оно все. Потом идут в театр, там спектакль про что-то там, люди уже сами спектакли ставят про какие-то гонения и дальние края, где все будет хорошо, только бы туда добраться.

Я хочу кричать во все горло – это уже было, было, вчера было, и позавчера, и неделю назад, и год назад, вы вот так же шли по коридору и обронили перчатку – помните? – и я её подобрал – помните? – и вы сказали спасибо – помните? – и мы сидели за одним столиком, а потом вы пригласили меня в каюту – помните? А иногда я специально не проходил тем коридором, и перчатку поднимал кто-то другой, а были дни, когда вы её вообще потеряли, и не нашли. Помните? Помните? Да вы ничего не помните, где вам, вы не замечаете, что происходит.

Я хочу кричать – и понимаю, что меня никто не услышит, они не поймут, они не хотят понимать, им хорошо вот так, чтобы бросать якорь в никуда и слушать колокол, бьющий не пойми сколько.

Вечером я беру шлюпку, я приглашаю вас прокатиться, вы соглашаетесь, вы всегда соглашаетесь, мы плывем куда-то в никуда прочь от лайнера – я в который раз пытаюсь заметить, в который раз не замечаю, когда лайнер, только что бывший позади нас, оказывается спереди. Я пытаюсь обратить ваше внимание – вы киваете, ну да, был сзади, теперь спереди, и что?

Я не могу так больше, я ненавижу этот якорь, брошенный в никуда, этот колокол, звонящий нисколько, этот не то ужин не то завтрак не то не пойми что, где чай подают где-то нигде, на седьмой палубе, на какой седьмой, если их всего шесть. Я не могу перечитывать одну и ту же газету, кому-то отказали в убежище, кого-то ждет смерть на родине, мне-то до всего этого какое дело. Перебираю записи, которые, кажется, не должен не только знать, но и вообще видеть, угол падения, угол отражения…

…я знаю, что делать, я знаю, что делать, кричу я им всем, всем – ну только попробуйте сейчас не услышать и не понять, я знаю, как нам всем выбраться отсюда. Почему вы все смотрите на меня так недоуменно, киваете с пониманием, да, да, конечно, почему вы смотрите так, будто я говорю вам что-то очевидное, само собой разумеющееся, вы что, знали, как выбраться из этого замкнутого пространства… знали? Вы что, знали, да?