– В Москве работы – навалом! Один частный урок – десять долларов, – говорит она.
Смущенно переглядываетесь с подружками: разве так можно? Вы ведь недоучки…
Кострова по-своему истолковывает неуверенность второкурсников. Разочарованно глядит зеленым глазом; пол-лица зашторено волосами.
Ты решаешься рискнуть. Вот и выход из бедности. Первому ученику – пять лет, сынок новых русских, у него есть собственный компьютер. Ты уверенно врешь ему: у самой дома точно такой же, и контакт налажен.
Перово-Ясенево-Бибирево-Сокол… Летаешь по урокам, до слез благодарная Светлан-Генадьне.
Пройдет время, она станет для тебя просто Ланой. Подругой, а затем – нитью Ариадны. Бывает, у человека такое призвание – работать круглосуточным спасателем. Лана выводит блуждающих на плодородные земли с такой частотой – Моисей обзавидуется.
Отношения с мамой стали сносными, слава-те-господи.
Она воодушевилась перспективами: сорок с небольшим, никто не мельтешит перед глазами, простор для полета. То и дело восклицает, какое это счастье – снять проклятый хомут замужества. Не ищи себе, Галка, мужика на шею. «Дворцов заманчивые своды не заменят никогда свободы».
В твоей бывшей квартире на Летной – идеальный порядок. В холодильнике бытует минимализм холостяка: пачка масла, батон хлеба, десяток яиц, плавленый сырок. Мама приходит домой переночевать и то не всегда. Выставки, встречи с интересными людьми, протестные митинги – все, на что так щедры голодные девяностые – захватили ее и несут на смертельной скорости.
– Так интересно жить, не помереть бы раньше времени!
Однако проклятье дома работает, как автомат Калашникова. Бац – и мама снова собирает больничный вещмешок: кружка, ложка, тарелка, ночнушка, рулон туалетной бумаги.
Ты волнуешься умеренно: десятый по счету тромб, люди вы опытные. С утра едешь в больницу; перемешались в сумке апельсины, сигареты и крохотные белые книжечки (любовные романы – мамино открытие девяносто второго года). Входишь в палату и видишь, как она катается по полу и грызет кровавые губы.
Прошло двенадцать часов без операции. Хирурги разбежались, остался один «глазник». В Москву ее не отправили, потому что у «скорых» нет бензина. А там езды-то – двадцать минут!
Дура ты нерасторопная! Надо было ночью к матери ехать!
Хватаешь такси, мчитесь в МОНИКИ.
Исчезла ее фирменная бычья выносливость: кричит во всю глотку и рыдает без слез. Таксист останавливается:
– Вылезайте! Не поеду в таком дурдоме!
Ты ругаешься с водилой и уговариваешь маму еще чуть-чуть потерпеть. Хватаешься за ляжки, чтобы она не видела, как бешено тебя трясет.
– Будто ногу поливают кипятком… из чайника, – бормочет обессиленно.
Потом тебе скажут, что так отмирают ткани, и мозг привычно утащит этот факт в копилку актерских наблюдений. Идиотка. В последние часы маминой двуногой жизни тебя занимает этюд «Боль»?!
Мертвую ногу отрезали в четыре дня. Хирурги отвоевывали у гангрены то лодыжку, то колено, но гидра вцепилась высоко. Остался уродливый косой обрубок в двадцать сантиметров.
Она выла над культей, как над мертворожденным ребенком, а через неделю спокойно сказала:
– Лучше бы отрезали вторую грудь.
В нынешней войне как-то позабылась ее мастэктомия, хотя минуло всего полгода. Ты еще помнишь, как она причитала: перестала быть женщиной…
Мама относилась к бедам, как барон Мюнхгаузен: погоревала над утраченной грудью, вытащила себя за волосы, да и пошла жить дальше. К моменту выписки из «Герцена»[47] уже шутила, что стала настоящей одногрудой амазонкой.
– Я ведь Стрелец, – замечает невпопад.
Ты делаешь понимающее лицо.