– Не ломать мебель! Сесть ровно! Спину прямо! Ноги вместе!
Она выкрикнула это автоматически, не просто уверенная, что ей подчинятся, но ничего не зная о возможности испытать какую-либо неуверенность в чем бы то ни было, особенно в этом. Не следовало приводить сюда фарисея, показывать школе чужака, провоцировать и её, и его. Но фарисей (он не сказал: «да как вы смеете! что себе позволили!» или: «позовите директора» или: «молчи, сучка») промолчал и застыл в рекомендованной позе. («Тюрьмы и школы по сути своей везде одинаковы, – скажет он потом. – Большая или меньшая степень грубости никого не обманывает».) Конечно, хлыстом его никогда не били и в таком тоне не разговаривали. Но и хлыст, и предельная грубость не удивили, оказавшись («по сути своей», – подчеркнёт он, криво улыбаясь) чем-то знакомым и интуитивно ожидаемым. У него не нашлось сил сопротивляться въяве тому, что раз за разом, сминая сопротивление, безжалостно расправлялось с ним в давних детских кошмарах.
Он остался внутри кошмара, даже выйдя на крыльцо, отыскав небо на привычном месте, перешучиваясь с ожившим Мухой, – и как попытки выбраться из болота заставляют увязать всё глубже, так эти будничные шутки и реплики тянули его в топи страха, на миг показавшего себя пузырями немотивированного зла, густой жижей насилия. Усилие немедленно всё забыть только раззадоривает память, старит его лицо. (Как-нибудь потом я скажу ему, что старческое беспамятство не разглаживает морщин.) Его чёткий профиль оплывает, красивые губы изъязвлены кислотой времени, и вот он – такой, каким будет через сорок лет, – подносит к сигарете огонь боязливым движением гнусного, жадного старика.
Стайка ребятишек выскочила на волю следом за нами. «А хочешь мордой об асфальт?» – бодро крикнул один другому, и остальные загоготали, теснясь и исподтишка дергая травимого пацана за куртку. Выскочил какой-то колченогий, седой, перекошенный ужасом, со свежим укусом хлыста на щеке. «Звонок был, звонок! – вопил он. – Живо все в класс на контрольную!» Какая-то женщина («мамашу чью-то к завучу вызвали», – прошептал Муха) подошла и замерла, глядя, как колченогий, сам уворачиваясь от ударов, отскакивая, наскакивая и мелко подпрыгивая, прицельно бьёт своих учеников стиснутым кулаком по ушам. («Оглох? Оглох? Так сейчас оглохнешь!») Наконец все, включая женщину («когда моих раз вызвали, потом так били, так били, а с ними-то что там делали?»), исчезли за хлопнувшей, как пасть, дверью, и быстрый тревожный шёпот Мухи окреп до нормального, вместе со звуком набирающего уверенность, голоса. «Как по-другому с гадёнышами?» – сказал он Фиговидцу. «Помнишь, это же наш математик?» – сказал он мне. Я заметил крупную ворону, которая, как на качелях, раскачивалась на ветке дерева неподалёку. Она всё ещё качалась – на другой ветке другой берёзы, возможно, и ворона была совсем другая, но с тем же острым наглым взглядом, – когда мы вслед за своими ящиками и барахлом забирались ранним утром в автобус дружинников.
– Если что, посидишь на транках, – сказал я провожавшему нас Миксеру. – Но лучше будь осторожен.
Миксер заморгал, что-то проглотил, махнул лапой. Мы сели и поехали.
Через час
Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. Сидеть было неудобно, солнце грело уже сильно; в новом сияющем мире, который я скорее чуял, чем видел сквозь сомкнутые веки, было то же напряжение, что и в моём теле. За моей спиной ребята скрипели картой. («Даже на твоей карте Джунгли закрашены серым, – шептал Муха. – Неужели они уже тогда были?» «Это была промзона, а не Джунгли, – шептал Фиговидец. – Заводы, железная дорога, тюрьмы. Видишь, написано ВЫБОРГСКАЯ СТОРОНА? Видишь, по серому дороги проложены? Уже сейчас, – зудел, шептал Фиговидец, – были бы на Охте, если ехать как положено».) Я вслушиваюсь в их шёпот. Мы сидим на ничейной опушке, и Муха рассказывает Фиговидцу всё, что мы знаем о наших ближайших соседях. (Текстиль, колбаса, молочная промышленность, ортопедический институт. «Больница у нас своя, ты что, – шепчет Муха, – как же без больницы. Но если нужен протез, только у них выписывают. Слышал анекдот про врача с Гражданки?»)