Фиговидец переварил коноплю значительно бодрее, чем Муха – капусту и, куда-то в мыслях перескочив, поинтересовался, нельзя ли нанять машину, – в самом-то деле – поехать вдоль реки.

– Про вдоль реки забудь, – говорю я. – Ни один шофёр не согласится.

– Может, обратиться на первых порах к властям? За содействием. Знаете, как прежде, в настоящих экспедициях.

Муха сразу оправился.

– Ну ты точно ребенок, – сказал он. – Кто же обращается за содействием к властям?

– От властей наоборот откупаются, – добавил я. – Чтобы они не вздумали содействовать.

Фиговидец не спросил «почему?» Я заметил, что улыбнулся он скорее с пониманием, устало, согласно. Отвернувшись к лесу, он следил за птицами, далёким движением облаков, за тенью. Он видит, что я за ним слежу, но ему всё равно: даже если он и притворяется, то притворяется хорошо. На Муху он не реагирует искренне: как на ребенка или собаку. Он смотрит на небо, теоретическое знание о котором (небо то же самое) не совпадает со свидетельством встревоженных чувств (небо другое, чем над В.О.; ничего общего). Провонявшее от соседства со свалками земли, оно висит над нами старой половой тряпкой, из него каплями цедится жирная вода. Муха поднимает обломок кирпича. «Доброшу до прудика?» – спрашивает он сам себя. Воздух перед дождём загустел, даже камню тяжело лететь.


Школа набросилась запахами: в левую ноздрю – ядовитый запах хлорки, в правую – едкий запах мастики. По коричневому линолеуму коридора неслась завуч: тяжёлая, мощная, неизменившаяся; откинув вздыбленную золотую лаву перманента; в высоченных узких сапогах, с хлыстом в руке. Хлыст нежно, нервно гулял по слитому с ногой голенищу.

Взрывной волной рефлекса нас разнесло по стеночкам. Муха, спасая Фиговидца (есть у него эти рефлексы, нет ли), толкнул его так, что я едва успел сунуть ладонь фарисею за спину, останавливая в нескольких сантиметрах от стены. Впитавшая тысячелетия ненависти и страха, стена сочилась потом, слюной, жиром, отслаивалась ороговевшей кожей, спёкшейся кровью; в её липкую, жадно дышащую поверхность глубоко ушли мёртвые мухи.

– Родители? – на ходу каркнула завуч. – В учительскую! – Она указующе взмахнула хлыстом.

От движения хлыста частицы воздуха бросились врассыпную, и я увидел, что Муха затрясся. Позже, в учительской, пока составлялись бумаги, он сидел не шевелясь, окоченев, несчастный, немой и вспотевший, как когда-то на уроке, и смотрел, боясь оторваться, в пол – лишь бы не увидеть те же эмалевые ледяные глаза. Фиговидец покоился на своём стуле аккуратно и угрюмо; я курил и подписывал бесконечные бланки. По углам пыльной задымлённой комнаты лежали ворохи страшных воспоминаний; серые портреты на стенах (классики, учёные, выдающиеся педагоги) глядели зло и тускло, как фотографии разыскиваемых преступников. Учебники на корявых полках затаились, карауля что-нибудь зазевавшееся: муху, руку. В горле першило.

Бескрайне раскинувшись за чёрным столом, завуч смотрит на меня с любопытством – это смелое, простодушное в своей открытости, грубости любопытство, интерес человека, который не умеет бояться. Хлыст лежит перед ней, такой мирный, пасторальный, словно и не он полчаса назад разгуливал по спинам учеников и учителей. Мирный, пасторальный – но он был не сонный, нет. Он поработал, ему предстояло ещё работать; он отдыхал, но был внимателен.

Завуч не боялась меня, я не боялся её – но и только. Зло, которое я мог причинить ей, и зло, которое она могла причинить мне, находились в примерном равновесии; отлично это понимая, она не задиралась. Если применительно к таким людям можно говорить о высокомерии, то ее молчание (молчание, своего рода вежливость) было высокомерным. Мы ничего не могли дать друг другу, а отнять не получилось бы. На её лице проступила смутная улыбка, словно наблюдение за мной дало ей наконец какую-то выгоду, неосознаваемое ранее преимущество, что-то, даже самого бесчувственного человека заставляющее смягчиться. Но в этот момент Фиговидец неосторожно качнулся на скрипнувшем под ним стуле.