С полки, прикрытой маленькой занавеской, он достал вторую бутылку. Откупорил ее, а затем сел – тяжело, словно уставший рабочий.
– Но, командир, я пытаюсь сказать вам то, что уже написал в письме: я изменился. Полностью. Я не верю… Нет, «верить» – плохое слово. Я больше не живу ради танца. Я больше не хочу этим заниматься. Не могу. Мысль о том, что я не буду танцевать, уже не пугает меня, как раньше. Остановка больше не означает смерть. Если вы спросите меня сейчас, что я хочу делать, то я хочу жить так, как живу, с моей доброй мамой, мирно, забыв, что когда-то я жил иначе. Двадцать пять лет я отдал революции, и я могу продолжить отдавать ей, это мой долг, но только не отнимая у нее. Лучшее, что я могу сделать, – это позаботиться о том, что вы видите здесь, в этом доме, и знать, что это…
Скрипнула дверь.
– Ну, хватит, – замолк Сун Яоцзинь.
Комната, в которую вернулась со двора вдова, отличалась от той, что она оставила. Занавеска на полке была вздернута. На кровати лежала пара туфель. В двух чашках было нетронутое вино. Она заметила все это, но едва подняла глаза, поставив таз на место у туалета, уселась в кресло с вязанием. Наблюдая за ней, Цзян Цин вспомнила, какую ответственность чувствовал ребенок, на плечи которого ложились надежды целой семьи, какую тяжкую ношу он нес, когда понимал, что должен добиться успеха. Сун Яоцзинь поступил в Академию в десять лет. Уже тогда он вел себя как маленький взрослый, еще раньше он понял, что его роль в жизни – исполнить ожидания его семьи; что его будут любить не за то, кто он есть, но за то, что он сделает. Если он был похож на Цзян Цин – а она была уверена, что так оно и было, – он должен был утратить связь с собственными чувствами примерно в четыре-пять лет. С этого возраста он должен был существовать в себе и для себя лишь постольку, поскольку он существовал в других и для других; то есть он существовал только потому, что его узнают и признают.
– Революционная сестра, – сказала Цзян Цин, обращаясь теперь к вдове, – вы меня слышите? Да? Вы любите своего сына? По-настоящему его любите?
Женщина сузила глаза, будто говорила: «Что за вопрос?»
– Тогда ни в коем случае, – продолжила Цзян Цин, – вы не должны позволять ему чахнуть здесь в одиночестве. Если он так и сделает, понимаете, что случится с ним, когда вы нас покинете? Женится ли он? Вы все еще думаете, что это возможно? Выберет ли кто-то его – такого?
Вдова перевела взгляд на Суна Яоцзиня, затем – обратно на Цзян Цин.
– Я смотрю на твоего сына, вдова, и вижу мужчину, сил в котором как в девяти быках. Он должен быть на сцене. Это его мир. Перед людьми. Там, где он может быть полезен. Не застревать здесь, как камень в ящике.
Вдова громко прочистила горло.
– Ну? – спросила Цзян Цин. – Что вы скажете? Женщина, вы что, язык проглотили?
Вмешался Сун Яоцзинь, вытянувший в пространство между двумя женщинами свою руку.
– Вы это видели? – спросил он, распрямив указательный палец, на котором не хватало кончика.
Вдова, которая, слушая Цзян Цин, отложила спицы и моток цветной шерсти, вернулась к работе.
Цзян Цин посмотрела на увечье Сун Яоцзиня и кивнула:
– Да, я увидела, когда ты вошел. Жаль.
– И это.
Он перевернул руку, чтобы показать трудовые шрамы на ладони.
– Да, – сказала Цзян Цин. – А это что?
– А мои ноги, – продолжил он. – Если бы вы их увидели, вы бы ужаснулись, они очень плохи.
– Несколько мозолей вряд ли помешают тебе танцевать.
– Кроме того…
Большим пальцем он показал через плечо.
– Две межпозвоночные грыжи. Толкал тележки. Мне повезло, за все годы танцев у меня не было серьезных травм. Но сейчас пройти от одного конца этой комнаты до другого – для меня уже мука. Боль, которую я чувствую при ходьбе…