Злость на Вовку у меня прошла, но не обида. И не из-за того, что он мне, гад, испортил штаны. А потому, что, дурында такая, продолжал разорять воробьиные гнезда (а иначе где он мог взять эти яйца?), хотя мы уже учились, если я не ошибаюсь, в четвертом классе. Ведь уже взрослый почти, а все туда же! Увы, мы, сельские пацаны, когда совсем были еще маленькими и несознательными, грешили этим злодейством – разорением птичьих гнезд.
Я не знаю, откуда это негуманное поветрие повелось и сохранилось до описываемых мной дней – может, с тех времен, когда люди голодали (в гражданскую войну, в неудачный период коллективизации, затем в годы Великой Отечественной), и добываемые из разных птичьих гнезд яйца хоть как-то пополняли их рацион? И осталось это как атавизм, то есть пережиток прошлого?
Хотя, скорее всего, это было все же простое мальчишеское любопытство, озорство, не знающее границ. Но ведь в школе-то нас все же учили бережно относиться к природе, к братьям нашим меньшим. Да, похоже, малодоходчиво, впустую. Страдали от нашей экологической невоспитанности и галки, сороки, вороны, стрижи. До гнезд первых надо было забираться на кустарники или на самые макушки деревьев. Они были примитивные, в виде открытых корзин, выложенных из хвороста среди сучьев, и извлечь яйца из них было плевым делом – если, конечно, раньше не сорвешься с дерева.
Зато всегда поражали свое архитектурой сорочьи гнезда, огромные, шарообразные, с метр в высоту и почти столько же в ширину. Это был своеобразный дом с крышей и небольшим входом, защищающий его обитателей от непогоды и вторжения чужаков. Но никакие «строительные» ухищрения, тревожные и жалобные крики птиц и их отважные наскоки на двуногих малолетних бандитов не спасали гнезда от разорения – худые проворные мальчишеские руки проникали везде и всюду (а там, где рука не доставала – например, в стрижиных норах в обрывистых стенах крутого берега Иртыша, в ход пускались палки) и извлекали на свет божий разноцветные и разнокалиберные яйца.
И не для того, конечно, чтобы пустить их на питание, как в былые голодные времена, а просто бездумно и безжалостно швыряться ими, подкладывать в чужие карманы и разбивать их. Чаще всего все же страдали именно воробьиные гнезда – их было много, и они были везде: под крышами домов, под стрехами сараев, бань, дровяников, общественных скотопомещений, потому и становились такой легкой добычей пацанов.
Не скрою, и я был таким же безжалостным разорителем лет так до девяти. Пока не увидел однажды, как группка пацанят-дошкольников под стеной совхозного коровника бритвенным лезвием вскрывает живого и немо разевающего желтокрылый клюв воробьенка – чтобы посмотреть, что там у него, внутри. Помню, что тогда у меня самого внутри все перевернулось, когда я представил, как же должно быть страшно и ужасно больно этому, еще даже неоперившемуся и так жестоко казнимому птенцу.
И я тогда разогнал этих совершенно не осознающих своей жестокости мальчишек, поднял с земли мертвого воробьёнка с навсегда закрывшимися глазами, и похоронил его здесь же, под стеной пустого коровника (весь скот был на выпасах), в котором пацанята и разорили одно из гнезд с уже вылупившимися птенцами. И больше уже не покушался ни на чьи гнезда. Повзрослел!
Вот с той поры и живет во мне непреходящее чувство вины перед этой серенькой неприхотливой пичугой – воробьем, обязательным атрибутом российского – и не только, конечно, российского, – пейзажа. И зимой ли, летом, я не выхожу из дома, не прихватив какого-нибудь корма для сереньких пернатых, своим задорным чириканьем доставляющих мне душевное успокоение и радость. Значит, еще живем!