Должен ее беречь – ничего больше.

Даже если умру, то беречь из могилы, потому что иначе случится непоправимое… Очень страшное… Для всех людей…

Не спрашивайте ни о чем, не отвечу.

Стыдно сказать, но где-то на краюшке разума меня обрадовало все же, что она меня обняла… И так быстро-быстро в плечо возле шеи дышала, пичуга, до которой дошло во всей грязной неприглядности, каково молодой да красивой в тюрьме может быть и любезному другу своему она своим самоарестом только хуже сделала.

Я отнес декабристочку к генеральше незваной гостьей. Опустил на кровать…

– Чья это камера?.. – спросила она меня с безбоязненным любопытством, оглядываясь. Ну конечно: подушечки вышитые, салфетки, на асфальтовом полу коврик, нетрадиционное такое узилище. И на буржуйке начищенный до зеркального блеска чайничек.

Ох, какой генеральша чай умеет заваривать… Прима!

Посмотрела декабристочка на мою мечтательную морду, улыбнулась понимающе. Не иначе я от Колчака заразился выразительностью.

– Есть тут одна благородная дама… – фыркнул смущенно – на кухне работает…

– Ох, какой я от нее, благородной, в свое время нагоняй получил, дорогие товарищи – шик-блеск, красота… Я и не знал, что на тюремной кухне так воровать можно! Ну и поплатился… А она знала: всю жизнь с мужем, ныне покойным, по гарнизонам, и гарнизонах тоже нечистых на руку полно было. – Вот тут у нее и сидите, Анна Васильевна, – говорю – и двигаться, – говорю – старайтесь поменьше… А я уж ее попрошу вас приютить. Здесь покойно вам будет.

Гляжу, а она меня снова насквозь видит, глазастая: и почему ее в генеральшину камеру ночью не водворили, и отчего в оной камере покой и никакой Бурсак не доберется, и вообще очень хочется мне ноги в руки взять, но вместо этого надо руки мыть, а потом уже за ноги браться… За хорошенькие дамские ножки…

Смущаться в пышноволосую декабристочкину головку, как я и предполагал, нисколечко не пришло, эту привилегию она Колчаку оставила и для меня тоже с избытком хватило: и животик продемонстрировала, и панталончики сняла. Фланелетовые, слава Господу, а то от адмиральской симпатии к шелку до сих пор по хребту мурашки фрейлейхс отплясывают… И пошепталась со мною откровенно, и попросила меня ей из вагона принести платье, белье, бумагу с конвертами и игральные карты… Да, еще что-нибудь покушать. Побольше…

Это она своему адмиралу чемоданчик собрала, а сама за ним налегке побежала, если не знаете.

– Не вставать, – стращал я ее – отлеживаться вверх ногами! – и подсовывал под ножки вышитую подушечку.

– Какой вы прелестный, – отвечает, грациозно устраивается на подушке пятками – господин революционный доктор…

Эх, товарищи дорогие!

Уезжал я на вокзал как на крыльях.

Проканителился там до вечера с пулеметами и постами, будь они неладны. Из вагона еще самому надо было все заказанное декабристочкой забрать, кому доверю…

Вернулся, а Колчаку хуже, рвота у него поднялась, и мозговой горячки уже боятся – это Федор Васильевич, все же к адмиралу вызванный, навел панику. Только и знает кашлять да пугать! И камфару впрыскивать при тахикардии.

– Подите, – говорю, – товарищ Гусаров, отдыхать, а я вас уж подменю! – а сам про себя думаю, что если у Колчака судороги начнутся от переизбытка камфарного масла, то я коллеге камфары-то внутривенно введу – пусть попрыгает. И бежать со всех ног на грабеж: Бурсака-Блатлиндера грабить, если вы еще не поняли. Потому как он без курятины жить не может и всех кур в Иркутске экспроприировал.

Заодно внушение ему сделал… Небольшое… За декабристочку…

Представляете, Бурсак сам мне курицу выбрал и даже ощипал! Только вот не подумайте, что моя выволочка на него так воспитательно подействовала: пока я лекарство для адмирала стряпал, он все вертелся как юла ханукальная и выл: